ловами... Она ничего не видит вокруг себя, земные заботы далеко улетели и не тревожат ее души, она вся превратилась в слух и жадно на лету ловит великие изречения великой неземной мудрости... и разве мелочной, низменной Марфе, пропитанной запахами очага, понять — почему ее сестра так взволнована, какие чистые, волшебно-прекрасные грезы туманят ее голову... По понятию Марфы, ее сестра просто ленится и предпочитает сидеть и слушать, чем помогать ей в ее хлопотах об угощении Дорогого Гостя...
Снисходительная улыбка чуть-чуть пробегает по прекрасным устам Учителя, и ответ его звучит предостерегающей благостной иронией.
— Марфа, Марфа, ты заботишься и суетишься о многом, а одно только нужно, Мария же избрала благую часть, которая не отнимется от нее.
— Мне это место Евангелия,— продолжал Валя,—так нравится, так отвечает моим мыслям, что я изучил его наизусть. Как бы наша жизнь была светлее и красочнее, богаче красивыми переживаниями, если бы среди женщин преобладал тип Марии, но, как ни странно, тип Марфы гораздо распространеннее и господствует над жизнью».
Признаться, я не совсем поняла, что хотел сказать он всем этим, но в тайне души невольно сочувствовала ему... Пусть его искания несколько странны, загадочны, химерны, пусть он сам не вполне ясно дает себе отчет в этих исканиях и смутно рисует себе свой же идеал, но он достоин сочувствия уже за одно то, что «ищет» и «страдает» от невозможности «найти». Много ли среди людей таких ищущих... Если и ищут, то лишь реальные, личные выгоды, а не туманные, отвлеченные образы.
Боюсь, я слишком неясно передала тебе все так, как мне хотелось, но иначе я не умею. Не взыщи. Однако против ожидания письмо вышло порядком длинное, а потому его надо кончать. Заочно целую тебя в обе твои розовые щечки и остаюсь твоя верная подруга Лиза.
20-го мая 1915 г.
Милый Миша.
Я умираю. Мне трудно диктовать, а потому буду краток. Жену прошу меня простить за все выстраданное через меня... Женичку целую. Он мал и скоро забудет меня... Прощай, дорогой друг, милый Мефистофель, твой Валя.
Р. S. Хотя и поздно и на короткое время, а я все-таки встретил на своем пути ту, о которой всегда грезил... Прекрасную Марию...
22-го мая 1915 г.
Милостивый государь
Михаил Сергеевич.
Пишу Вам по поручению Вашего друга, штабс-ротмистра Образцова, скончавшегося у нас в госпитале от ран с 20-го на 21-е мая ночью. Прилагаю написанную мною под его диктовку записку... Он диктовал ее почти в полубреду... Подробности его поранения я не знаю. С ним к нам привезен вахмистр его эскадрона, легко раненный в грудь. От него я могла узнать только, что Ваш друг был изранен, защищая своего товарища, вольноопределяющегося Сашу Катенина. При отступлении от К. их эскадрон был окружен пехотой и пробивался сквозь густые цепи, куда мог. Ваш друг с несколькими драгунами уже успел было выскочить из охватившего его кольца неприятельских солдат, но в эту минуту он увидал недалеко от себя Сашу Катенина, отбивавшегося от двух пехотинцев. Образцов повернул коня и бросился на выручку, но было уже поздно. На его глазах Саша Катенин был поднят на штыки и мертвый сброшен с лошади на землю... В это время сам Образцов был окружен и несколько человек выстрелило в него в упор... Кто его вырвал из свалки и как довезли до своих — он не помнит... До прибытия в госпиталь он находился в беспамятстве и только в госпитале ненадолго пришел в себя. Продиктовав мне записку, он снова впал в беспамятство... Перед смертью он все повторял: «Мария, Мария, где ты, не покидай меня... я нашел тебя, я нашел тебя...»
Это были его последние слова.
С уважением остаюсь
Сестра Г. общины Красного Креста
Анна Воробьева.
Федор Иванович Тютчев(Материалы к его биографии)
Федор Иванович Тютчев скончался 15-го июля 1873 года, когда мне было тринадцать лет. Хотя последние два с половиной года я виделся с ним не более двух раз, но тем не менее в памяти моей его образ запечатлелся очень живо. Как теперь вижу перед собой его невысокую, тщедушную фигуру, с слегка приподнятыми плечами, его бледное, гладко выбритое, худощавое лицо, с огромным обнаженным лбом, вокруг которого, падая на плечи в хаотическом беспорядке, вились мягкие, как пух, и белые, как снег, волосы. Лицо его... но разве можно описать лицо Федора Ивановича так, чтобы человек, не видевший его никогда, мог представить себе это особенное, не поддающееся никакому описанию выражение?.. Это не было только человеческое лицо, а какое-то неуловимое, невольно поражающее каждого, сочетание линий и штрихов, в которых жил высокий дух гения и которые как бы светились нечеловеческой, духовной красотой. На плотно сжатых губах постоянно блуждала грустная и в то же время ироническая улыбка, а глаза, задумчивые и печальные, смотрели сквозь стекла очков загадочно, как бы что-то прозревая впереди. И в этой улыбке и в этом грустно ироническом взгляде сквозила как бы жалость ко всему окружающему, а равно и к самому себе. Если человеческая душа, покинувшая бренную оболочку, имела бы свою физиономию, она бы должна была смотреть именно такими глазами и с такой улыбкой на брошенный ею мир.
Спешу оговориться, да не подумает читатель, что в выражении лица Федора Ивановича Тютчева было что-то пренебрежительное, а тем более презрительное по отношению к окружающему его, отнюдь не бывало. Чувства пренебрежения и презрения были совершенно неведомы его светлой душе, как они были бы неведомы какому-нибудь духу, если бы таковой мог жить среди людей. Читая в душах и в умах окружающих его, как в раскрытой книге, видя недостатки и пороки ближних, будучи сам преисполнен всевозможных человеческих слабостей, которые он ясно сознавал в себе, но от которых не в силах был и даже не хотел избавиться, Федор Иванович никогда никого не осуждал, принимая человечество таким, каково оно есть, с каким-то особенным, невозмутимым, благодушным равнодушием. Равнодушие это, или, как он метко называл, l’indulgence païenne[69], являлось у него не в силу христианского всепрощения и смиренномудрия, а в силу глубокого понимания тайников человеческой души и сознания, что иначе, чем так, как есть,— на земле быть не может. Поэтому-то он и делал такое резкое различие между l’indulgence paienne et Indulgence chrétienne[70], приписывая себе, и вполне справедливо, только первое.
Это равнодушие к внешним проявлениям и условностям жизни в Федоре Ивановиче превосходило всякие вероятия и было тем удивительнее, что по своему образу жизни он всецело принадлежал к придворной среде и чувствовал себя в ней, как рыба на дне речном. Окруженный строгим придворным этикетом, Федор Иванович умудрился всю жизнь свою оставаться независимым, произвольным и, что называется, вполне сам себе властелином; он ни перед кем не заискивал, со всеми был ровен, прост и самобытен. Чуждый какого бы то ни было расчета, никогда не думавший ни о какой карьере, Федор Иванович искренно не видел разницы между людьми. Для него человеческий род делился на две половины — на людей интересных и людей скучных, а затем ему было безразлично, с кем судьба столкнула его: с наивысокопоставленнейшим ли сановником, или самым простым смертным. И с тем и другим он держал себя совершенно одинаково. Дорожа своей придворной службой и ключом камергера лишь постольку, поскольку они открывали ему доступ в высшие, а потому и наиболее интересные, сферы, Федор Иванович в остальном держал себя вполне независимо. Нередко, участвуя в дворцовых церемониях, Тютчев, когда они ему в достаточной мере надоедали, преспокойно покидал свое место и возвращался к себе домой, не заботясь о том, какое впечатление произведет такое самоволие.
Так, например, участвуя в церемонии освящения Исаакиевского собора в 1858 году и испугавшись, как он пишет в своем письме — l’avenir vraiment effreyable d’une messe d’archevêque qui commençait à peine suivie d’une панихида en mémoire de cinq souverains fondateurs et édificateurs de l’eqlise (Pierre I, Cathèrine II, Paul, Alexandre et Nicolas) et d’un Tedeum non moins solennel et non moins long) (т. e. будущности поистине ужасающей — архиерейской обедни, едва начинавшейся, а за нею вслед панихиды в память пяти государей, основателей и создателей храма (Петра I, Екатерины II, Павла, Александра и Николая), и молебна не менее торжественного и не менее длинного),— Федор Иванович преспокойно отправился домой пешком, как был в раззолоченном мундире камергера, к большому удивлению и любопытству глазевших на него прохожих.
Другой раз, неся при каком-то торжестве шлейф одной из великих княгинь, кажется, Елены Павловны, Федор Иванович, заметив кого-то из знакомых, остановился и заговорил с ним, в то же время не выпуская шлейфа из рук, что, разумеется, произвело замешательство в кортеже и остановку шествия. Федор Иванович только тогда выпустил из рук злополучный шлейф, когда кто-то из придворных чуть не силой вырвал его у него. Не смущаясь подобным инцидентом, Тютчев остался на своем месте и продолжал беседу, забыв совершенно и о шлейфе, и о своих обязанностях. Но самый характерный анекдот вышел с ним при одном из его посещений великой княгини Елены Павловны, которая, сказать к слову, чрезвычайно благоволила к Тютчеву, высоко ставя его светлый ум и прямоту сердца. Дело было летом. Во дворце великой княгини Елены Павловны в Петергофе был назначен бал, куда должен был явиться и Федор Иванович. В этот день утром, приехав с дачи, Тютчев обедал в доме одних своих близких друзей и, по обыкновению, после обеда прилег отдохнуть, с тем чтобы вечером ехать во дворец. Пока он спал, его лакей привез ему парад-
ный фрак и, оставив на стуле в комнате, уехал, согласно ранее отданному ему приказанию. Проснувшись, Фёдор Иванович оделся и уехал, никем из хозяев дома не замеченный, как он это часто делал.
Приехав ко дворцу и идя по аллеям парка, ярко освещенным иллюминацией, Тютчев, по обыкновению, о чем-то глубоко задумался и шел, не замечая ни того, что перед ним, ни того, что на нем.