аживаниях за сестрой своей нареченной. Вот к этому-то и относится мое выражение: я сумею вывернуться, что бы ни вышло, и не выдам его как своего сообщника. Впрочем, из всей этой затеи ничего не вышло, так как Черногривов проболтался, что у Лопашова, кроме долгов, ничего нет, ему отказали от дома, а тогда уже и мне нельзя было больше ходить к ним.
Ашанов выслушал меня очень внимательно, не знаю, поверил ли, но только больше он меня уже ни о чем не спрашивал и отпустил наконец домой, взяв на всякий случай расписку о невыезде из столицы до окончания дела.
Недели через полторы меня снова вызвали, но уже к другому следователю, к которому перешло это дело, очень милому и любезному господину, и от него я узнал, что Лопашов сознался. Убийство произведено было действительно им и Разсухиным, причем Разсухин-то и подбил его на это дело, сам вызвался помогать во всем, под условием, чтобы Лопашов, в случае успеха, по вводе во владение наследством, уступил ему половину. Они оделись монахами и в таком виде прошли к Шубкиной. Дело было днем, и их пустили без особого страха в кухню. Разсухин, выхватив из стоявшей на полке ступки пестик, одним взмахом расколол им череп Матрене. Удар был так неожидан и силен, что та упала, не вскрикнув даже, двумя последовательными ударами он доконал ее. Все это произошло почти без всякого шума, так что никто ничего не слыхал. Увидеть тоже было некому, так как окно кухни выходило на пустырь. Покончив с кухаркой, оба пошли в спальню к старухе, которая после обеда спала. Услыхав шаги, она было вскочила, но Разсухин схватил ее за горло, опрокинул навзничь и стал душить. Лопашов тем же временем вынул у нее из кармана платья ключи, открыл стоявший под кроватью сундучок, на дне которого лежал портфель. В портфеле этом, старинной работы с бисерным изображением какой-то сцены из священной истории, который он тут же взломал, он прежде всего нашел духовное завещание, около тысячи рублей деньгами и документы на хранящийся в Государственном банке капитал в двадцать пять тысяч. Вынув портфель со всем в нем хранящимся, он снова запер сундучок, задвинул его под кровать, а ключи сунул в то же платье. Разсухин тем временем успел окончательно задушить старуху. Тогда они поспешно ушли, заперев за собой выходную дверь, ключ бросили под лестницу, а сами через сломанный в заднем углу забор пролезли в чужой двор, а оттуда уже другой улицей пошли за город. За Смольным монастырем они в кустах скинули с себя клобуки и рясы, под которыми одето было их обыкновенное платье, завязали в них несколько штук камней и бросили в Неву. Второпях Разсухин свою накладную С Очками бороду сунул себе в карман, Лопашов же свой парик и бороду утопил. Опорожненный портфель, а также и изорванное в клочья завещание бросили туда же и уже поздно вечером, другой дорогой, по одиночке, возвратились домой.
Я искренно пожалел Лопашова, еще более искренно подивился, как мог такой добродушный, во всю Свою жизнь мухи не обидевший человек решиться на двойное убийство. Разсухин, положим, всегда выглядел человеком, за деньги готовым на все, притом и сердце у него было злое, что мы не раз в нем подмечали. Бывало, поймает в трактире кота и начнет его мучить или на улице подзовет к себе какую-нибудь заблудившуюся собачонку, и, когда та, дрожа и поджимаясь, робко подойдет к нему в надежде получить какую-нибудь подачку, он изо всей силы поддаст ее носком сапога или вытянет палкой вдоль спины. Разбогатеть была его постоянная мечта.
Месяца через два их судили и сослали обоих на каторгу. Я хотел было идти на суд, но в это время я был в таком счастливо довольном настроении духа, что не хотел расстраивать себя видом своих недавних собутыльников, да и Маня отговорила меня идти. Ее, видимо, немного шокировало, что я как-никак был друг убийц, и она старалась заглушить даже самое воспоминание об этом.
И так наша компания расстроилась. Лопашова и Разсухина не было, Пегашку Черногривку отец его, узнавши только теперь во всех подробностях о его кутежах и тратах, после достодолжного отеческого внушения отправил на время в Москву, к брату Своему, а его дяде «под начало», и остались в Петербурге я да Глибочка Гейкерг, но ни тому, ни другому было не до кутежей. Гейкерг поступил на службу в какую-то контору, а я в это время переживал чуть ли не самую счастливую эпоху моей жизни.
После того памятного вечера, как Маня пришла навестить меня больного, мы с каждым днем все тесней и тесней сближались с ней.
Хорошее было это время. Любимым нашим удовольствием было отправляться, под вечерок, когда жара несколько начинала спадать, в Летний сад. Там мы до позднего вечера бродили с нею по густым аллеям или подолгу сидели в каком-нибудь укромном уголке, в стороне от постороннего любопытного взгляда, и конца не было нашим беседам. О чем мы тогда говорили, я теперь не могу не только вспоминать, но даже представить себе, помню только мое тогдашнее жутко-сладостное ощущение, мое тревожно-радостное настроение духа. Как живая встает передо мною стройная фигура Мани, в песочного цвета ватерпруфе19, в соломенной скромной шляпочке, с летним цветным зонтиком в руках. Словно воочию с бесконечной тоскою переживаю я эти чудные, теплые вечера, светлые, как день, когда мы, утомленные, медленно, шаг за шагом, возвращались домой, не замечая окружающей жизни, шума и пыли. В многолюдном, ошалевшем от постоянной суеты городе — мы были как в пустыне. Окружавшая нас жизнь почти не касалась нас, мы были совершенно одни. Впрочем, это не новость, что нет одиночества более глубокого, как одиночество в многолюдном городе.
Под ропот исполинских лип Летнего сада, в тусклом мерцании бледной северной луны, под шепот легкого вечернего ветерка у меня явилась и созрела мысль — жениться на Мане. Я несколько раз покушался сделать ей предложение, но какое-то странное не то недоверие, не то сомнение — удерживало меня. Иногда мне казалось, что я обожаю ее и если бы меня лишили возможности ее видеть, я бы был в отчаянии, иногда, наоборот, я глядел на нее холодным, анализирующим взглядом, и насколько в первом случае казалась она мне чистой, прекрасной и идеальной, настолько во втором — обыкновенной, ничем особенно не отличающейся девушкой. Часто, после приятно проведенного вечера с нею, вернувшись домой еще полный сладостных ощущений, я вдруг начинал чувствовать в себе присутствие какого-то злого духа. Чей-то голос насмешливо шептал мне:
— Глупец, неужели ты не видишь, тебя ловят как жениха?
Я старался отогнать эту идею, но рассудок, как невозмутимый анатом, беспощадно погружал свой скальпель в мои мысли и хладнокровно начинал их разъяснять и раскладывать передо мною, как какой-нибудь хирург-профессор, демонстрирующий перед собравшейся аудиторией.
— Подумай, — говорил мне мой рассудок, — бедная девушка, двадцати двух лет, простого происхождения, мало образованная, на что может она рассчитывать? Остаться в девах или, на хороший конец, выйти за какого-нибудь мелкого канцеляриста, писца или т. п. Правда, она красива, изящна, но мало ли в Петербурге таких и еще лучше ее, гибнущих в нищете, идущих на места, берущихся за самую ничтожную работу. Мудрено ли, что она ухаживает за тобой. Ты для нее — клад, где найти ей в ее среде мужа с твоим воспитанием, происхождением, наконец, с деньгами. Но это еще не беда, ты упускаешь из виду, что, выйдя замуж, она тотчас же обабится, и ты не успеешь опомниться, как из грациозного котенка выродится простая кумушка-колотовка, с вульгарными манерами, грубым языком, интересующаяся только самыми низменными интересами жизни, кухней, тряпками и сплетнями. Вы с первых же дней перестанете понимать друг друга, а тут явится еще роковой вопрос, каков ее характер. Все девушки ангелы, откуда же берутся ведьмы-жены? А если и характер ее окажется, как и у большинства женщин ее круга, мелочной, придирчивый и сварливый — тогда что?
Я с ужасом зажимал уши, но при следующей встрече особенно внимательно приглядывался к Мане, взвешивал каждое ее слово, анализировал каждый ее жест, а она, бедняжка, тем временем была настолько далека от всяких планов, как земля от луны. Ей ни на одну секунду не приходила мысль ловить меня, напротив, она искренно сожалела меня и возилась со мною единственно из чувства сострадания, видя во мне человека, сбившегося с пути, потерявшего под собою почву. Как бы оскорбилась и удивилась она, если бы могла проникнуть в мои тайные помыслы; я уверен, что она бы с этой минуты не сказала бы со мной ни единого слова. В том-то и заключалось мое заблуждение, что, думая о себе, я слишком был высокого мнения о своих достоинствах и качествах и не понимал тогда простой вещи, что, избалованный, изленившийся барчонок, ни к чему, кроме кутежей, неспособный, выбитый из своей среды и колеи, с капиталом, который не сегодня-завтра, того и гляди, улетит, как журавль в небо, капризный и вздорный, как купеческая молодуха на сносях, я был, безусловно, бесполезнее любого канцеляриста труженика, привыкшего вдвое зарабатывать, чем проживать, и проживать заработанное. Увлеченный самомнением, я, с высоты своего величия, как ни таращил глаза на Маню, не мог увидать в ней того, что открылось мне гораздо позже, когда я сам значительно поумнел. Я судил ее по другим и не понял, что в ней таится бездна оригинальности и самобытности.
Маня была малообразована, это правда, но, когда впоследствии я начал серьезно заниматься литературным трудом, она высказывала иногда замечания, какие затем и почти теми же словами говорили мне серьезные критики и люди с огромным научным опытом. Выслушивая мои черновики, она мне часто подсказывала то, что впоследствии составляло лучшие места моих произведений. Когда мы бывали в обществе, она, правда, избегала серьезных разговоров, но уже раз они начинались, она умела вести их так, что я иногда в сравнении с ней выглядел чуть не дурачком. Это была замечательно цельная натура, с светлым, благородным взглядом на вещи, способная на героизм — что она и доказала,— враг всякой мелочности, глубоко ненавидящая всякую фальшь, ложь и злоязычие, так что впоследствии я, боявшийся, чтобы из нее не вышла «кумушка-колотовка», сам очень часто был упрекаем ею в излишней болтливости, мелочности интересов и склонности к пересудам. Теперь я просто краснею, вспоминая, с какой чисто торгашеской осторожностью приглядывался я тогда к Мане, приценивался, выпытывал, словно боясь продешевить себя или дать слишком дорого; я был тогда точно барышник на конной ярмарке, облюбовавший себе «коняку», но долго не решающийся приобрести его, из боязни не влопаться бы. Подозрительно зорким взглядом оглядывает он по нескольку раз со всех сторон покупаемую лошадь, словно ожидая, не выскочит ли где и не бросится ли в глаза какой порок, а в то же время смакует, какую цену дать, чтобы борони бог не передать.