На третий же год по выходе в полк Филипп случайно встретился в Павловске, на музыке, с одной особой. Это была жена какого-то военного доктора, недавно переведенного в Петербург, и, как говорят, замечательно красивая собою, но особа с наклонностями акулы. Филипп по уши влюбился в эту особу, та отвечала ему тем же. Почти год продолжалась их связь и велась так скрытно, что никто и не подозревал и меньше всех муж,—Филипп был на верху блаженства. Однажды офицеры играли в карты в зале своего полкового клуба. Филипп был тут же. Вдруг в залу входит муж его пассии. Надо заметить, что это был мужчина колоссального роста и из себя богатырь. Увидев между играющими Филиппа, он поспешно подошел к нему.
— Филипп Ардальонович,— начал он своим громким, раскатистым басом,— мне бы надо вас кое о чем спросить.
— К вашим услугам,— поднялся Филипп, инстинктивно догадываясь, что доктор пришел неспроста. Товарищи офицеры с любопытством окружили их.
— Я пришел спросить вас, как честного, порядочного офицера,— продолжал доктор тем же ровным и спокойным басом,— в связи вы с моей женою или нет?
— На это я вам не могу ответить,— покачал головой Филипп.
— Почему?
— Потому, что на такие вопросы не отвечают, если же вы считаете себя оскорбленным, я к вашим услугам.
— Так, стало быть, вы не желаете отвечать.
— Нет.
— Первый раз спрашиваю: ответите вы на мой вопрос или нет?
Филипп покачал головой.
— Второй раз?!
Тот же жест со стороны Филиппа.
— Третий и последний. В таком случае, вот же тебе, блудливый мальчишка! — и, раньше чем кто успел опомниться, в зале раздался хлеск звонкой пощечины. Удар был так силен, что Филипп едва устоял, толкнувшись спиною и головой о противоположную стену. Он так растерялся, что пришел в себя только после того, как доктор вышел из комнаты.
На другой же день Филипп должен был подать об увольнении из полка, он послал к доктору вызов, но тот отвечал: я не идиот, чтобы подставлять свой лоб под пулю — и не пошел.
Филипп покинул Петербург. Его любовница, жена доктора, последовала за ним, доктор тем временем затеял бракоразводный процесс против своей жены. Вот тут-то и сказались ее волчьи инстинкты. Сознавая, что муж наверно выиграет процесс и таким образом она останется ни с чем, хитрая женщина начала высасывать из Филиппа все, что можно. Она увезла его за границу и целых два года как присосавшаяся пиявка не отставала от него, пока он наконец, измученный нравственно, почти без гроша денег бежал от нее, оставив ее в Париже.
На беду, у него случилась какая-то история, довольно грязная, дошедшая до сведения русского консула. Из аристократических родственников и знакомых Филиппа никто уже не пожелал принимать его у себя; с год побился бедняга, тщетно стараясь пристроиться к какому-нибудь делу, наконец не выдержал, махнул на все рукой и запил.
Я знавал его, когда он еще юнкером изредка приезжал к моей бабушке, потом я несколько раз видел его офицером, в последний раз мы с ним встретились после выхода его из полка, а затем года три мы не встречались, я даже не знал, где он пропадает, да, признаться, и не думал о нем.
Однажды мы шли с Маней по улице, это было во время нашего первого знакомства с нею, я был еще юнкером, вдруг, шагах в двадцати от нас, с треском распахнулась дверь какой-то портерной, и из нее на тротуар стремительно вылетел, очевидно вытолкнутый, субъект в поношенном летнем пальто, дело было зимой, помнится на Рождестве, в стоптанных сапожонках, из которых выглядывали пальцы босой ноги, и в смятом в блин котелке. С трудом сохранив равновесие, субъект громко и энергически выругался и хотел идти далее, как вдруг взор его мутных, покрасневших и слезящихся глаз остановился на мне. С минуту он пристально разглядывал меня, причем мне его лицо показалось тоже как будто знакомым,— и вдруг всплеснул руками. Его распухшее, покрытое синяками и преждевременными морщинами лицо осклабилось в широкую улыбку.
— A mon petit anqe[7],— закричал он, — какими судьбами!
— Филипп Ардальонович,— воскликнул я,— вас ли я вижу?
— Я, я сам лично, а что, разве очень изменился,— он криво усмехнулся.— Кстати, так как мне с вами, собственно, не о чем говорить, то вот что, в знак признательности судьбе за ниспосланное удовольствие встречи со старым другом, не одолжите ли вы мне взаймы, без отдачи, разумеется, пару рубликов, а то, признаюсь, я сегодня еще и не ел, хотя уже выпил. Был гривенник, вчера на дровяном дворе дрова колол, четвертачок дали, но что четвертачок для человека, спустившего сотню тысяч.
Я поспешил вынуть портмоне. У меня в ту минуту как раз были две бумажки, рублевая и десятирублевая. Посовестившись предложить ему рубль, я подал ему десятирублевку.
— А помельче нет,— усмехнулся он тою же не то страдающей, не то саркастической болезненной улыбкой,— у меня ведь сдачи не водится.
— Да и не надо, берите все,— поспешил сказать я.
— Ого, вы щедры, дядя мой на прошлой неделе всего только двугривенный дал, да еще обещал из Петербурга через полицию выслать, если я еще раз попадусь к нему на глаза, вы не в пример щедрее его, но я вам скажу словами Менелая: «Ты, Агамемнон, щедр, но я великодушен», а посему берите-ка назад вашу красницу, а дайте-ка мне вот ту желтушку, что у вас в кошельке осталась, я ведь все равно пропью, что рубль, что сотню.
Сказав это, он взял из рук моих портмоне, собственноручно вложил туда десятирублевку, а рублевку, вынув, спрятал в карман, а портмоне передал обратно мне.
— C’est-ca, — сказал он, — теперь au revoir, mille pardon[8].
— Он слегка поднял свой раздробленный котелок, поклонился и быстро зашагал прочь, насвистывая какую-то арию.
— Кто это? — спросила меня Маня, все время с каким-то ужасом рассматривая Филиппа. Я рассказал ей все, что знал о нем.
— Бедный, бедный,— прошептала она, и я заметил на ее глазах блеснувшую слезинку,— неужели его нельзя спасти?
— Поздно,— пожал я плечами.
— А я думаю, не поздно, если бы нашелся человек, который бы искренно его полюбил и взялся за это со всею любовью,— я уверена, он бы поправился. Он, кажется, очень добрый, и у него не все еще заглохло, я это заметила по его глазам.
Когда я вышел из полка и поселился в меблированных комнатах няни, Филипп как-то разыскал меня и пришел. Няня накормила его, и с тех пор он иногда приходил к нам. Придет, бывало, по черной лестнице в кухню, скромно сядет на табуретке у окна и терпеливо ждет, пока няня моя не соберет ему чего-нибудь поесть. Я несколько раз звал его в свою комнату, но он упорно отказывался. В противоположность всем пропойцам, которые, как известно, весьма болтливы и любят отпускать плоские шутки, Филипп был очень сдержан и молчалив. Когда кто из посторонних выходил в кухню, он конфузился, вставал и делал попытку уйти. Я знаю, Мане ужасно хотелось заговорить с ним как-нибудь, она раза два покушалась на это, нарочно' под каким-либо предлогом выходя на кухню, когда приходил Филипп, но он, очевидно, избегал всяких разговоров. Бедняга, как он боялся проявления всякого участия к его особе.
— Лучше пусть меня побьют, чем жалеют,— сказал он мне как-то,— нет обиды горшей, как это проклятое, так называемое человеческое сочувствие.
Однажды, это было незадолго до нашего выезда из квартиры, Филипп пришел к нам, когда никого из нас не было дома. Няня ушла в церковь ко всенощной, Красенские были в гостях, я тоже куда-то исчез, в квартире оставались одна Маня и кухарка, да еще кое-кто из жильцов, но тех мы за своих не считали.
Кухарка, которая терпеть не могла Филиппа, хотела уже было его вытурить, обругав шатуном и шаромыжником, но, на его счастье, вышла Маня.
Видно, бедняга был уже очень голоден, что вопреки своему обычаю решился заговорить с нею и попросить позволения остаться до прихода кого-нибудь, меня или няни. Нечего и говорить, что Маня тотчас же взяла его под свое покровительство. Не знаю, как удалось ей уговорить его пойти к ним в комнаты, где она первым долгом напоила его чаем, накормила остатками обеда, послала кухарку ему за водкой и за булками, словом, приняла его как самого дорогого гостя.
Возвратясь домой, я, не зная о присутствии Филиппа, прошел в свою комнату, но не успел я как следует расположиться, как до слуха моего долетел тихий говор и сдерживаемые рыдания. Я прислушался, кто-то, очевидно что-то рассказывая, плакал.
«Кто бы это мог быть у Мани?» — подумал я и уже хотел идти спросить кухарку, как в коридоре раздались тяжелые шаги, я выглянул в дверь и увидел Филиппа; он шел понуря голову, по щекам его текли слезы.
— Филипп Ардальонович, — воскликнул я,— это вы?
Увидев меня, он вздрогнул, постарался улыбнуться, как-то торопливо пожал мне руку и почти бегом пустился от меня прочь. Когда я вышел следом за ним в кухню, его след простыл. Я подошел к Мане. Она сидела боком на диване, уткнувшись головой в вышитую подушечку, и плакала.
— Что это тут у вас,—спросил я,—вы плачете, у того оболтуса вся рожа мокрая, какое такое горе приключилось?
— Нехорошо, Федор Федорович, смеяться над такими вещами, грех,— серьезным голосом сказала Маня,— не смеяться, а жалеть надо, если бы вы знали, как несчастлив этот человек.
— Несчастлив — повесься, а то с моста в Неву — вот и несчастью конец.
Маня с упреком взглянула на меня и укоризненно покачала головою.
— Зачем вы хотите казаться злее, чем вы есть, я знаю, что вы сами его жалеете не меньше меня.
— Значит, меньше, если не хнычу над ним,— буркнул я и пошел в свою комнату, оставив Маню одну.
Этот приход Филиппа был последний. Месяца полтора спустя он в припадке белой горячки перерезал себе горло бритвой, бритва была тупая, вся иззубренная, и бедняга, раньше чем умереть, долго промучался. Он умер в Обуховской больнице, всеми брошенный и забытый. Впрочем, как только он умер, дядя его, узнав о его смерти, прислал в больницу своего секретаря, который и распоряжался похоронами. Похороны были вполне приличные, даже, можно сказать, пышные: четверка лошадей, дроги под балдахином, певчие, словом, все как подобает при погребении тела одного из представителей рода Щегро-Заренских. Покойнику простили то, что не прощали живому, и в знак полного примирения с ним на его могиле весною дядя поставил дорогой мраморный памятник.