Довольный, что избавился наконец от своего рабства, наотрез отказавшись прийти к Вере Дмитриевне, вернулся я в самом прекрасном расположении духа домой. Но почему-то в ту самую минуту, как прислуга наша снимала с меня пальто, я почувствовал какую-то сердечную тяжесть. Может быть, я ошибся, но мне вдруг показалось что-то особенное в выражении лица нашей Матрены, настолько особенное, что я невольно зорче обыкновенного взглянул на нее. Какая-то неуловимая тень мелькнула по ее лицу, а глаза стрельнули куда-то в сторону. Петербургская прислуга, всю жизнь свою вращающаяся в калейдоскопе столичной жизни, невольная свидетельница чрезвычайно разнохарактерных житейских драм, трагедий и водевилей, с изумительной чуткостью умеет проникать во все сокровенные, касающиеся их господ, и детски наивен тот, кто думает что-либо скрыть от этих всезнающих, всеугадывающих, всюду проникающих шпионов.
Как часто бывает с людьми болезненно настроенными, я вдруг почувствовал прилив такой робости перед чем-то, мне еще неизвестным, но долженствующим совершиться непременно и в самый короткий срок, что чуть было не пошел обратно, и должен был употребить некоторое усилие воли, чтобы войти в комнату жены. Я застал ее на обычном месте — диванчике, приютившемся в углу стены и драпировки, отделяющей будуарчик от спальни.
Маня сидела, откинув слегка голову на запрокинутые назад руки, в свою очередь покоющиеся на небольшой вышитой подушке. В первую минуту она показалась мне дремлющей, так как глаза ее были полузакрыты, но я тотчас же убедился в противном, как только вгляделся в ее лицо. Никогда еще не видал я его таким. Оно сделалось сразу до неузнаваемости мертвенно бледным, осунувшимся, как бы похудевшим. В складках губ и во всей фигуре было что-то, выражающее такое глубокое отчаяние, такую безысходную скорбь, что сердце у меня невольно сжалось, глядя на нее. Я осторожно подошел к ней и наклонился, чтобы, по обыкновению, поцеловать ее в лоб, но она, раскрыв вдруг широко покрасневшие от слез глаза, порывисто отшатнулась в сторону.
— Умоляю, не подходи ко мне! — болезненным стоном вырвалось у нее, и она снова закрыла глаза, приняв ту же позу.
«Ну, начнется теперь канитель, — досадливо подумал я, — начнутся слезы, упреки, жалкие слова, и что всего досаднее, вся эта история, в сущности, выеденного яйца не стоит, а не то, чтобы заводить такую мелодраму!»
Всего досаднее было сознание невозможности толково, ясно, не волнуясь, объяснить и дать понять всю, в сущности говоря, ничтожность всего происшедшего.
«Что ни толкуй ей,— с отчаянием думал я, — она не поймет. Не поймет, что тут вовсе нет ничего трагического, факт сам по себе вполне ничтожный, но, судя по началу, разыгрывается чуть ли не шекспировскою трагедиею».
Я кисло усмехнулся и, отойдя от Мани, опустился на первый попавшийся стул, ожидая вопросов и объяснений. Я решил первым не начинать никаких разговоров, а по возможности спокойно и не раздражаясь постараться вразумить ее и убедить в бесплодности ее душевных страданий. Но, против ожидания, Маня, по-видимому, и не думала задавать каких-либо вопросов, требовать объяснений, словом, как я мысленно выражался, «заводить сцену». Она сидела в том же положении, зажмурив глаза, и, казалось, не то была в забытьи, не то дремала. Так прошло около часу. «Однако это еще глупее»,— подумал я и первый решился прервать молчание.
— Маничка,— начал я по возможности мягче, полушутливо, полусерьезно,— скажи, пожалуйста, что обозначают твои пластические позы, уж не приглашена ли ты на живые картины и теперь репетируешь роль?
Вместо ответа Маня холодно взглянула мне в лицо, выражение какой-то презрительной жалости мелькнуло в ее глазах, она медленно раздвинула пальцы и молча бросила мне, чуть не в самое лицо, скомканную бумажку.
Схватить ее и прочесть было для меня делом одной минуты. Бумажка эта была не что иное как роковая записка Огоневой, со всеми приписками ее, моими и, наконец, Зуева.
— Ах подлец, подлец! — невольно вырвалось у меня, когда я прочел приписку Зуева.
— Если ты говоришь это о себе, то вполне разделяю твое мнение, — спокойно произнесла Маня, не глядя в мою сторону.
Лаконизм этой фразы невольно рассмешил меня.
— Мэри, ты мила даже и тогда, когда капризничаешь,— развязно начал я.— Впрочем, сознаюсь, с твоей точки зрения, ты, пожалуй, вправе сердиться, но, уверяю тебя честным словом порядочного человека, тебе вовсе нет никаких причин так волноваться. Мои отношения к... этой... этой даме.
— Огоневой,— подсказала жена.
— Тебе даже и имена известны, ну тем лучше... итак, повторяю, мои отношения к Огоневой не простирались дальше простого ухаживания, а кто за кем не ухаживает, ведь и за тобою ухаживают, а я не волнуюсь...
— Но я не обещала никому бросить тебя, а ты предлагал ей оставить не только меня, но даже и детей, всю семью...
— Глупая фраза, больше ничего, не стоит обращать внимания.
— Но ведь для чего-нибудь она была сказана, ведь чего нибудь ты добивался, и если не добился, то не по нежеланию со своей стороны.
— Ну, допустим, добивался, что же из этого, ничего не вышло...
— А если бы вышло, тогда что? Если бы она, поверив твоим обещаниям, отдалась тебе и потребовала в свою очередь исполнения обещанного?
— Ах, боже мой, если бы да кабы, росли б во рту бобы; ты, кажется, искренно веришь в существование романов не в одних только книгах,— поверь, тут дело проще. Мне она нравилась физически. Красивая женщина, замужняя, умница... знакомство с такою льстит самолюбию; я ей тоже, очевидно, не был противен, если бы что и случилось, уверяю тебя, она бы первая была очень рада, если бы я после того постарался с нею и не встречаться. Она бы поспешила все забыть и разве только под старость вспоминала бы иногда втихомолку об этом инциденте, как о приятном сновидении. Все это в порядке вещей, и никто, раз он не ханжа и не идиот, из-за таких пустяков не полезет на стену.
Пока я говорил, Мэри пристально смотрела мне в глаза с выражением не то изумления, не то испуга, причину которых я не вполне мог уяснить себе тогда. Мне оно показалось напускным.
— Чего ты так уставилась на меня, — с некоторой досадой спросил я,— точно в кунсткамере, я ведь не в спиртной баночке. Охота тебе комедии ломать?!
— По-твоему, это комедия?
— А по-твоему, драма?
— По-моему, это... это... это что-то такое, чего даже и подлостью мало назвать... Боже мой, до чего мы с тобою разных полюсов люди... и это осознать после четырехлетнего совместного житья... Ты даже не сознаешь всю подлость, весь цинизм всего тобою сказанного, и это-то больше всего и угнетает меня... Пойми ты, несчастный человек, если бы ты действительно полюбил ее, ради нее оставил нас, я бы, может быть, отравилась бы, но в душе извинила бы тебя. Что делать — сердцу не прикажешь... А теперь? Теперь я вижу во всем этом одно пошлое, мелкое желаньице, ради удовлетворения которого ты не задумался разбить мое счастье, а в случае удачи счастье другой семьи, все это с таким легким сердцем, будто дело идет о каком-нибудь пикнике... Ведь после этого я могу только презирать тебя... Вот он мой идеал, избранник, муж мой,— горько усмехнулась она и вдруг с новым порывом отчаяния заломила над головою свои руки.— Но кто, кто мог знать, угадать?! О как ты хитер, как ты жесток и неуязвимо бездушен... Ты ли это, тот самый, которого я знала несколько лет, или тебя неожиданно, внезапно подменили?! Теперь ли ты стал таким или всегда был таков и только до поры до времени прятал свою душевную тину... Значит, ты никогда не любил меня, такие, как ты, не любят, стало быть, все ложь, ложь кругом, целая система лжи... а я-то глупая, желая нравиться тебе, удержать твою любовь, которой никогда и не было, коверкала свою натуру... о глупая, глупая... Как ты в душе, должно быть, смеялся надо мною!.. Боже мой, боже мой, такое разочарование, и в ком же, в самом близком человеке... Вчера я еще гордилась тобою, уважала тебя, верила тебе, дорожила твоим мнением, а сегодня я только могу презирать тебя, мне жаль тебя, жаль твоего нравственного убожества... Пойми, если можешь, пойми весь ужас этого положения, всю его безвыходность... Пойми, что все кончено, что, против моего желания, вопреки мне самой, ты в моих глазах отныне не иное что, как пошленький эгоист, с мелкой душонкой, лгунишка и фразер... Ты навеки погиб для меня, навеки, навеки!
Чем дольше она говорила, тем больше охватывал ее какой-то экстаз, лицо ее разгорелось, глаза сверкали, и голос становился как бы металлически-звонким. Я — невольно залюбовался ею, но, признаюсь, слова ее мало на меня подействовали.
— Знаешь, ты мне сейчас напомнила Гореву в роли Юдифи, когда она появляется перед народом с головою Олофер-на в руках. Но напрасно ты так широко открыла фонтан своего красноречия, как выражается один из лейкинских героев. Мы, очевидно, друг друга не поймем, хотя бы обладали оба в сложности красноречием Цицерона, ты верно сказала, оба мы разных полюсов люди, разных взглядов и никогда не сговоримся, а потому бросим бесплодную полемику, я, с своей стороны, обещаю тебе и готов поклясться священной особою Изиды, что ничего подобного никогда не повторится. Чувства мои к тебе не изменились, если можешь простить — прости, не можешь — делай как знаешь, только брось ты, пожалуйста, твой высокопарный слог, а то ни дать ни взять непризнанный талант на любительской сцене.
— Я уезжаю.
— Куда?
— Это до вас не касается. Впрочем, когда нужно будет, вы узнаете, я прятаться и лгать не стану.
— Комедия и фразы. Куда ты пойдешь? Глупые вы, бабы, и больше ничего.
— Помните, Федор Федорович,— глухо произнесла Мэри,— оскорбление женщины, будь то жена или нет, — глубокая подлость, впрочем, от вас всего можно ожидать.
— Э, черт с вами! — досадливо крикнул я и вышел из комнаты, хлопнув дверью.
Весь этот день я просидел запершись в своем кабинете. Как впоследствии я узнал, Маня в тот же день, поздно вечером, получила письмо от Зуева.