«Вот он конец!» —подумал я и вздохнул.
В эту минуту я почувствовал облегченье, как узник, выпущенный из тюрьмы.
Пробило четыре часа утра, когда мы, при свете конюшенных фонарей, вынесли белый гроб Мэри и поставили на простую польскую крестьянскую фурманку[25]. До города нам предстояло более двадцати верст. Дорога была отвратительная. Снег стаял, и его заменила непролазная грязь, в которой легкая, высококолесная фурманка вязла по ступицы. Катафалком бы не проехали и двух шагов. Без священника, без певчих, без провожатых, в гробе, покрытом простой конской попоной, как бездомная бродяга, тронулась бедная Мэри в свой последний путь. Сзади гроба ехал верхом я, да плелся пешком, утопая по колени в грязи, денщик, добровольно вызвавшийся проводить барыню, которую любил, по собственному выражению, «больше всех сродственников своих».
Уныло плелась неуклюжая телега, подпрыгивая по размытой дождями и оттепелью кочковатой дороге. Кругом, шумя ветвями, теснился угрюмый лес, протягивая свои косматые, трепещущие лапы, словно бы благословляя лежащую в гробу.
— «Вот он конец!» —в сотый раз повторял я сам себе, задумчиво следя, как шатается во все стороны задок гроба.—Кто мог предвидеть, шесть лет тому назад, когда мы веселые и здоровые венчались с нею, в небольшой, залитой огнями уютной церкви, эту ужасную картину. Мог ли я думать тогда, что придет день и я повезу ее, как нищую, в простой телеге, под конской рогожей, глухою лесною тропою... Какая злая ирония, и как скоро, незаметно скоро промелькнула жизнь...»
С каждым часом я все яснее и яснее сознавал всю глубину своей потери. Ко мне, словно бы после тяжкой болезни, возвращался рассудок и способность ощущать; я не плакал, даже с виду был совершенно спокоен, но в то же время ясно понял, понял сразу всем своим существом, что вся жизнь кончена, впереди ничего нет, все разбито, уничтожено, похоронено. Лучшая часть жизни промелькнула... Промелькнула молодость, первая любовь, словом, все, чем дорога жизнь, впереди бесконечные сумерки, длинная, безотрадная, как выжженная степь, дорога с чернеющейся на горизонте ямой, куда, чем скорее, тем лучше, сложить свое усталое тело .......
В эту минуту, следуя тихо за гробом, я в первый раз серьезно подумал о самоубийстве.
Прошло почти два года, я как садовник, вынянчивающий особенно дорогое ему растение, взлелеял эту мысль, выкормил ее бессонными ночами, одинокой бесконечной тоской. Пора приводить ее в исполнение. Завтра в этот час я сам буду уже труп, но до последней минуты жизни все мои мысли всецело принадлежат тебе, моя Мэри. Мы сошлись с тобою, не поняв друг друга, не понимая, прожили шесть лет и расстались — не выяснив, кто из нас был прав, ты ли или я, или, может быть, мы оба правы, а виновата судьба, роковая сила, не давшая ясного понимания обязанностей и отношений друг к другу!»
На этом кончается рукопись Чуева, которую я и предлагаю читателю, без всякого изменения, в том самом виде, в каком она была мною найдена.
Литератор(Рассказ)
А где нет ни плиты, ни креста,—
Там, должно быть, и есть сочинитель.
Иван Семенович Кротков состоял репортером почти всех столичных газет, что, впрочем, не мешало ему чуть ли не умирать с голоду, прозябая в крошечной квартире в одной из рот Измайловского полка. Квартирка эта, состоявшая из двух полутемных сырых конурок, уже давно успела приобрести искреннюю ненависть ее обитателей: Ивана Семеновича и его супруги Марии Николаевны. Дня не проходило, чтобы Иван Семенович не ругал и не клял ее, доказывая, что надобно упасть на голову, чтобы жить в подобной мерзости, и при этом божился, что непременно и в самом непродолжительном времени съедет.
Но предприятие это так и оставалось предприятием, ибо при всех своих недостатках злополучная и столь страстно проклинаемая квартирка имела два незаменимых преимущества. Первое — домовый хозяин ее был человек весьма тихий и сговорчивый и охотно ждал по целым месяцам уплаты, как бы сам совестясь требовать аккуратного платежа за такую дрянь. Второе — в том же доме жил некий Иван Трофимыч, обладавший друмя сокровищами: зеленою мелочною лавочкою и чрезвычайно добрым сердцем. Этот Иван Трофимыч играл весьма важную роль в жизни супругов Кротковых. Не говоря уже о том, что Иван Трофимыч состоял для них бессменным и постоянным поставщиком всех жизненных припасов, он, кроме того, нередко выручал их, особенно в трудные минуты жизни, ссужая небольшими суммами. Его «малограмотному степенству» весьма льстило состоять чем-то вроде друга-покровителя «писателя». Иван Семенович в шутку прозвал его: «мой меценат», и Иван Трофимыч, не без труда понявший наконец и зазубривший это хитрое слово, всякий раз, при повторении его, самодовольно улыбался. Благодаря знакомству с литератором, лексикон почтенного Ивана Трофимыча обогатился множеством мудреных слов, как, например: либерализм, консерватизм, эмансипация, прерогативы, эквилибристика, резонанс и, наконец, ренессанс1. Всеми этими словечками добродушный Иван Трофимыч смерть как любил щегольнуть в своем кругу, намекая тем на свои связи с «образованным сословием и с самою литературою». Иван Семенович хотя и третировал несколько своего друга, но за всем тем чрезвычайно дорожил его расположением. Иван Трофимыч, как ни был толст, а в силу этого глуп, сознавал это как нельзя лучше, и при случае иногда не прочь был дать понять своему приятелю-литератору, что вот он, мол, и дворянин, и литератор, и в гимназиях обучен (Иван Семенович был уволен из 5-го класса), тогда как он, Иван Трофимыч Федюкин, просто только, к примеру, крестьянин, временно приписанный к купеческому сословию, и грамоте обучался у приходского дьячка, отличавшегося не столько педагогическими познаниями, сколько замечательною способностью выпить целую четвертную сивухи и затем как ни в чем не бывало читать акафисты2,—а все же он, Иван Трофимыч, «сам хозяин» и'«никому не уважит», и следовательно, не в образовании суть, а в «планиде».
Время, с которого начинается наш рассказ, было особенно трудное и невеселое для супругов Кротковых. Вот уже вторую неделю, как Иван Семенович слег в постель, жестоко простудившись на похоронах одного очень важного лица, о последних минутах которого, смерти и пышных проводах в загробную жизнь он в свое время и раньше других успел дать весьма красноречивые, отчеты. Вернувшись в тот день из обхода по редакциям, Иван Семенович почувствовал себя очень нехорошо. В ночь лихорадка усилилась, жар и озноб постепенно увеличивались, и к утру он уже весь горел как в огне.
— И нужно же было помереть этому дураку в такую погоду! — негодовала Мария Николаевна, ухаживая за больным мужем.
Действительно, погода в день похорон была такая, что если бы не только тщедушный Иван Семенович, но даже сам высокопоставленный покойник или любая из провожавших его жандармских лошадей простудилась и схватила грипп, то этому едва ли бы кто нашел нужным удивляться. Доктор и аптека — эти два бича рода человеческого сделали то, что уже к концу второй недели болезни Ивана Семеновича Мария Николаевна снесла к жиду-закладчику последнее свое достояние — обручальные кольца, пускавшиеся обыкновенно в оборот уже после всего прочего и только в самые критические, безвыходные минуты.
Как назло, их друга и благодетеля Ивана Трофимыча не было в столице. Он уехал на побывку в деревню, а оставленный им при лавке племянник, малый лет четырнадцати, вполне достаточно придурковатый, по имени Микитка, только рот разинул и глаза вытаращил, когда Мария Николаевна попробовала было попросить у него взаймы несколько рублей.
Оставалось последнее средство — идти «Христа славить».
«Христа славить», по выражению Ивана Семеновича, означало предпринять экскурсию по редакциям, в которых он обыкновенно работал, с целью выпросить малую толику деньжат вперед. Прием далеко не из приятных и в большинстве случаев не увенчивающийся успехом. Однако делать было нечего, и Мария Николаевна, одевшись получше и попросив соседку по квартире, старую и давно уже выжившую из ума вдову чиновницу, посидеть пока с ее мужем, чуть не рысью пустилась в ближайшую из редакций. Погода была, какая обыкновенно бывает в конце осени в богоспасаемом Петрограде: сверху моросил дождь, снизу пронзительный, холодный ветер подымал с бесконечных луж облака водянистой пыли. Не успела Мария Николаевна пройти и половину пути, как уже промокла до костей. Какая-то несчастная собачонка, куцая, лохматая, вся мокрая, с красными, слезящимися глазами, встретившись, увязалась было за ней и довольно долго ковыляла сзади на трех лапках, боязливо поджимая четвертую, безобразно распухшую, с следами запекшейся крови; но Мария Николаевна, обыкновенно весьма сердобольная, на этот раз не обратила на нее внимания — ей было не до того. При переправе через одну из улиц собачонка наконец отстала и, утомясь, присела, прижавшись к стене, пугливо озираясь во все стороны и по-прежнему бережно и заботливо поджимая раздавленную лапу.
— Г-н редактор дома? — не без волнения спросила Мария Николаевна отворившего ей сторожа.
— Никак нет-с, они уехамши-с, а секретарь ихний-с дома-с: пожалуйте в редакцию.
В редакции — небольшой и неуютной комнате, заваленной газетами и всяким печатным хламом,— Марию Николаевну встретил официально-учтивым полупоклоном белобрысый молодой человек в очках, показавшийся ей почему-то похожим на гипсового кролика, вроде тех, что продают на вербной неделе3 под арками Гостиного двора.
— Чем могу служить, сударыня? — произнес меж тем кроликообразный секретарь, одною рукою слегка придвигая ей стул.— Прошу покорно!
Мария Николаевна присела и в коротких словах передала причину своего посещения.
— Н-да,— произнес глубокомысленно секретарь, с серьезным видом пощипывая свои реденькие щетинки на верхней губе,—н-да, я понимаю ваше положение, сударыня; но, видите ли, у нас уже правило не выдавать авансов; мы так много потеряли денег за многими из своих сотрудников, что теперь решили никому и ни в каком случае не давать. Вы сами понимаете, давая одному, мы не имеем права отказать другому, а уже когда решено не давать, тогда уже никому не давать!