триженные волосы, цвета побуревшей соломы, и длинные щетинистые усы той же масти придавали его широкоскулому, несколько рябоватому лицу сходство с каким-то лесным зверем. Сходство это еще более выделялось благодаря его неуклюжей, тяжелой походке. Прибавим к этому угрюмый, исподлобья, взгляд и глухой голос — и читатель согласится, что наружность Степана едва ли могла быть названа привлекательной. Стоило, однако, попристальнее вглядеться в его. большие серые глаза, светящиеся какою-то внутреннею теплотой, подметить его добродушную улыбку, изредка появлявшуюся на толстых губах, чтобы неприятное впечатление исчезло и уступило место другому, вполне противоположному. Степан был по природе чрезвычайно добрый и мягкосердечный человек, но, странное дело, сознание этой мягкосердечности и доброты больше всего мучило и беспокоило его: он стыдился проявить ее чем бы то ни было при людях. Причина этого заключалась в том, что Степан, с самого поступления своего в военную службу, вообразил себе, что истинный, бравый солдат должен непременно походить не то на машину, не то на какого-то окаменелого истукана, лишенного всяких человеческих чувств. Проявлять сердечную теплоту — это, по мнению Степана, недостойное и несовместимое с понятием о настоящем солдате качество он называл «бабиться», и всеми силами, как преступление, скрывая от всех теплоту своей души, нарочно принимал суровый, угрюмый вид, ругался и грубил без всякого повода, а рядом с этим, где-нибудь в укромном, скрытом от постороннего глаза уголке, воспитывал и вскармливал или подшибленного щенка, или больного котенка, или осиротелого галчонка. Он по целым часам терпеливо возился с ними, кормил их с пальца молоком, нянчился, укутывал — и все это в величайшем секрете.
С Ястребовым у Степана сложились весьма своеобразные, довольно странные отношения. Шестой год живет он у штабс-капитана и все это время ведет с ним непрерывную, ожесточенную войну; с первого взгляда можно подумать, что Ястребов и его денщик — непримиримые враги, глубоко ненавидящие друг друга. У Степана был цикл его ежедневных и постоянных обязанностей, исполняемых им неукоснительно; все же, что требовали от него сверх этого, он встречал отчаянною бранью, и в большинстве случаев или совсем не исполнял, или если исполнял, то после долгих препирательств и кое-как, лишь бы с рук сбыть.
Переругиваясь с Алексеем Сергеевичем в глаза, Степан не терял случая и за глаза ругать его и клясть на всех перекрестках. Но горе было тем, кто, желая подделаться к нему, принимался вторить и, в свою очередь, непочтительно отзываться о штабс-капитане. Степан тотчас же переменял тон, нахмуривал щетинистые брови и вдруг огорошивал собеседника:
— А какое такое право имеешь ты, собачье ухо, говорить такие слова про его благородие?
— Да ведь ты же сам только что ругал его! — пробует защищаться опешенный собеседник.
— Мало ли что я! На то я денщик, а ты что? Не, брат, в другой раз так бока намну, что ног не унесешь!
И Степан так выразительно сжимал свой исполинский кулак и так внушительно потрясал им около носа приятеля, что тот считал за лучшее — немедленно ретироваться.
Обладая недюжинным бессознательным мужеством, Степан в то же время был враг войны и не понимал храбрости в смысле военной доблести.
— И штой-то, право,— рассуждал он иногда в минуты хорошего расположения духа,— ровно и бог весть какое дело делают — друг друга убивают. Тесно, что ли, всем-то вместе?
— Да ты пойми, — ввязывался в разговор какой-нибудь бравый унтер, с «крестом» на груди,— ведь то — турки...
— Ну, что же, что турки, а нешто турок не такой же человек? И у турки тоже, чай, душа, как и у тебя, и живет он хоша по-своему, а и у него, поди, дома жена есть и ре-бятенки. Каково-то им теперича, горемыкам?
— А он не бунтуй, — замечал унтер.
Злобой дня и темой разговоров в городе Z был приезд небольшой труппы бродячих, или, как они сами себя величали, «гастролирующих» актеров. Антрепренер труппы, Осип Самуилович Рабинович, маленький, шаровидный, еврейского типа, черненький, необычайно юркий и подвижной господин, облекся в черный, несколько потертый фрак и, с цилиндром в руке, объехал всех влиятельных и капитальных людей города с покорнейшими просьбами — почтить его труппу благосклонным вниманием и оказать ему содействие и поддержку. Осип Самуилович так умело и тонко повел дела, что предводитель дворянства предоставил ему бесплатно зал уездного земского собрания, городской голова отдал на время представлений имеющиеся у него в думе венские стулья для партера, наконец, богатая вдова Софья Сергеевна Ремезова позволила брать для изображений убранства богатых барских гостиных часть своей дорогой мебели.
Первая пьеса, разыгранная приехавшею труппой г. Рабиновича, была комедия Островского «На бойком месте».
Театр, или, лучше сказать, зал земского собрания, был полон. В числе зрителей первых рядов присутствовали все офицеры N-ского драгунского полка и между ними наш знакомый — Ястребов.
Как это обыкновенно бывает с мелкими провинциальными труппками, персонал артистов был ниже всякой критики: трагик Угрюмов неистово потрясал своею седою, бесконечною бородой в роли Бессудного, ужасно вращал глазами и грозно тыкал в воздух кулаком. «Анна! — ревел он замогильным голосом.—Ты смотри не разбуди во мне беса!!»
При этом Угрюмов, забывая свой гигантский рост и, по малой мере, восьмипудовый вес, с такою стремительностью, ураганом носился по сцене, что вся она, вместе с декорациями и с суфлерскою будочкой включительно, что называется, ходуном ходила, ежеминутно угрожая рассыпаться. У комика Несуразова было два недостатка: во-первых, ноги его были так устроены, что никак не могли пройти мимо красной вывески без того, чтобы не занести туда своего хозяина, отчего сей последний и находился в вечном состоянии более или менее солидного опьянения; во-вторых, лицедействуя иногда в трактирном буфете, перед разношерстною публикой, очень часто смешивал театр с буфетом, отчего происходили более или менее печальные недоразумения. Так, например, играя пьяного купчика Непутева, он доходил до такого реализма в своем изображении налимонившегося грубого самодура и так живо входил в его роль, что присутствующие барышни не знали, куда глядеть, и краснели как маков цвет. Первый любовник, игравший роль Миловидова, скорее годился в парикмахеры к настоящему Миловидову, что, впрочем, не мешало ему считать себя обворожительным. Но если мужской персонал труппы г. Рабиновича, по справедливости, мог быть назван «горе мое горькое», то уже женский и совсем был из рук вон плох. Как ни была снисходительна публика городка, но и она в конце концов возмутилась бы, если бы не одно обстоятельство, заставившее закрыть глаза на недостатки актрис: они были очень и очень недурны собою. Особенно красива была Дарья Семеновна Шигалина: роста выше среднего, стройная, с нежным цветом кожи, белокурые, с золотистым отливом волосы... Но, увы! что это была за актриса! Не говоря уже о том, что она вовсе не понимала своей роли, и вместо скромной, влюбчивой, доверчивой и невинной Аннушки Островского преподносила зрителям бог знает что, она к тому же и слова своей роли заучила с пятого на десятое. Монологи она отчитывала одним тоном, как гимназист латинские исключения на is.
Другая актриса, Синицына, сравнительно с Шигалиной, играла довольно сносно, тем более что и наружность ее как нельзя более соответствовала роли разбитной, ко всем ласковой хозяюшки постоялого двора. Толстенькая брюнетка, с живыми бойкими глазами, с задорно вздернутым носиком, с пышною, белою, несколько излишне открытою грудью, она катышком каталась по сцене в своем ярком сарафане и бойко тараторила, местами довольно верно передавая роль, особенно в «ласковых» сценах.
По окончании комедии, в виде сюрприза и, так сказать, «на закуску», комик Несуразов, в костюме оборванца, пропел куплеты: «Графинчик, канашка!» — чем привел в неистовый восторг публику попроще. После Несуразова на подмостках появилась Дарья Семеновна Шигалина в парадном цыганском костюме. Прекрасные волосы ее, перекрученные серебряными нитями, золотистым, волнующимся каскадом падали на плечи; она грациозно драпировалась в яркопеструю шаль, перекинутую через плечо; на широкой голубой ленте висела гитара. Подойдя к рампе, Дарья Семеновна остановилась и с грациозным полупоклоном обвела своими темными глазами публику... Раздался гром рукоплесканий... Не то самодовольная, не то полупрезрительная улыбка чуть тронула углы ее губ; она слегка откинулась головой и всем корпусом и, перебирая струны грациозным движением обнаженной по самое плечо белой и полной руки, запела избитейший романс:
«Месяц плывет по ночным небесам...»
Голос ее, сначала тихий и нежный, становился все громче, сильней... Он то звенел, то переходил в чуть слышный шепот... Бессмысленные слова пошлейшего романса в устах ее принимали, особенно для провинциальной публики, чарующую силу... Неумелая актриса была забыта — в эту минуту она становилась кумиром этой толпы, — и когда кончила романс — толпа заревела. Щеки певицы покрылись ярким румянцем, глаза сверкали из-под темных, густых ресниц, самодовольная улыбка скользнула на губах. Она грациозно кланялась на все стороны, причем слегка позвякивали серебряные монеты и цепочки ее головного убора. Когда наконец крики затихли, певица снова вскинула гитару и, смело ударив всею рукой по струнам, весело и задорно начала:
Ах ты, Ванюшка, удалая башка,
Тебе, молодцу, жениться пора.
Ой, жги, жги, жги, говори...
Мгновенно вся фигура ее оживилась и пришла в движение, она поводила плечом, лихо встряхивала головой и рукой, причем весело бряцали в такт музыке ее серебряные украшения, она вызывающе оглядывалась вокруг, словно говоря: «А ну-ка, добрые люди, полюбуйтесь-ка!» По мере того как учащался темп песни, движения ее становились порывистее, тонкие, красивые пальцы с кольцами из поддельных бриллиантов молнией искрились по струнам, и, казалось, все суставы ее красивого, стройного тела трепетали от порыва бешеной страсти.