дей! Где бы наградить человека за честность да за доброе сердце, его в тюрьму сажают!
Драбанты многозначительно переглянулись между собой, и чуть заметная усмешка шевельнула их длинные, растрепанные усы.
— Да, дядя Петро,— произнес один из них, тот самый, который занимался рыболовством,— на свете мало правды. Кабы ее побольше, воров поуменьшилось бы, и тогда таких честных людей, как ты, в тюрьмы не сажали бы! Это верно!
Цыган не счел нужным возражать на замечание драбанта и, помолчав немного, деловым тоном спросил:
— Ну, что, как на русской стороне?
— Да все то же, — флегматично отвечал драбант с ружьем,— а разве ты опять собираешься на тот берег?
— Надо бы,—в раздумье произнес цыган,— товар отвезти.
— Много?
— Пятнадцать голов.
— Ого,—крякнул драбант,— здорово! Поди, тоже все по дороге найденные? — полюбопытствовал он.
— Всякие есть, — невозмутимым тоном, равнодушно отвечал Петро.
— А оттуда повезешь?
— Не знаю. Если припасено, захвачу. Я, признаться, для того-то и пришел, чтобы съездить на ту сторону, поразузнать. У вас лодка есть?
— Лодка-то есть,—с видимой неохотой отвечал драбант,—да только не знаю, как быть... опасно теперь это стало... на тот берег таскаться.
— Чего опасно? — с неудовольствием воскликнул цыган,—Эх вы королевская рвань[30]. Усы — посмотреть любо, а душа — плюнуть жалко! Ну, чего ты стонешь, как баба, точно в первый раз мы с тобой видимся?! Скучно даже об одном и том же по сту раз толковать! Если ты хочешь торговаться, то и думать брось: больше того, что раньше платил, гроша не прибавлю, так и знай! Хочешь — ладно, не хочешь — черт с тобой: и без тебя обойдемся!
— Э, мама дракулуй[31],— в свою очередь рассердился драбант,— что лаешься зря, как куцый пес?! Не торговаться хочу с тобой, а говорю, что теперь против прежнего не в пример опасней стало. Пока ты в тюрьме сидел за найденную лошадь, «там», — драбант кивнул головой на русский берег,— новые порядки завелись. Солдат нагнали чуть не вдвое больше того, что было раньше, по границе так и шныряют, особенно ночью: того гляди, нарвешься!
— Гм... вот оно что! Ну что ж делать? Будем при новых порядках работать! Не бросать же ремесло,— проговорил цыган,— только, конечно, придется осторожнее быть!
— Про что же я говорю? Про то же! А ты ругаешься! — укорил его драбант.
— Ну, ладно, домуле[32], не сердись! Ты знаешь, я человек горячий,— примирительным тоном заговорил цыган, дружески похлопывая драбанта по плечу,— прости, пожалуйста! Вы вот лучше послушайте, какую штуку король наш удрал! Я цыган, а и то бы не придумал, ей-богу!
— А что? — разом заинтересовались оба драбанта.— Расскажи, пожалуйста!
— А вот сядемте; я вам все, как на ладоньке, выложу.
Сказав это, Петро опустился на землю, оба драбанта уселись напротив и уставились в его лицо жадно любопытствующим взглядом.
В Румынии, невзирая на крайнюю неразвитость и необразованность народных масс, простонародье не менее интеллигенции помешано на политике, хотя понятие о таковой довольно своеобразно и сводится к передаче из уст в уста бесчисленного множества сплетен про стоящих у власти министров, а главным образом про короля, пользующегося большой, но... довольно «пестрой» популярностью.
Цыган рассказывал о наделавшей в свое время немало шума попытке заключить заем в Австрии, повлекший за собой падение министерства и вызвавшей целый поток язвительной брани по адресу короля. Юмористические журналы наполнены были карикатурами, нередко переходившими всякую меру приличия. По своеобразно понимаемой в Румынии свободе печатного слова, оппозиционная печать поносила своего короля взапуски, не стесняясь в выражениях. Так, например, по поводу того же займа большую популярность стяжала карикатура, изображавшая осла, пожирающего вместо соломы мешки с золотом. Рядом с ослом стоял крестьянин в рубище и с нищенской сумой за плечами. Подпись гласила приблизительно следующее:
Крестьянин: «Святый боже, он пожирает последнее мое достояние! Я уже нищий!»
Осел: «Ничего, я продам тебя Австрии, и мне заплатят несколько гульденов за твою шкуру!»
Вместо морды к шее осла был пририсован портрет...
Долго рассказывал цыган подхваченные им на улицах Букарешта политические новости и сплетни, уснащая свою речь площадною бранью по адресу короля и министров, в ответ на что оба драбанта весело гоготали, прерывая рассказчика поощрительными возгласами.
В то время, когда два охранителя румынской границы так приятно проводили время, по русскому берегу неторопливой, развалистой походкой прохаживался солдат в серой шинели, с ружьем на плече. Внимательным взглядом поглядывал он то вверх, то вниз по реке, зорко и чутко охраняя вверенный ему участок.
В небольшой комнате, чистой, светлой и уютно убранной, как это обыкновенно бывает в избах молдаванских крестьян, у окна, заставленного цветами в разрисованных глиняных горшках, сидела молодая женщина, очень красивая собой. На коленях она держала ситцевую мужскую рубаху, очевидно, только что сшитую, и торопливо приметывала к вороту красные, подделанные под коралл пуговки.
Катрынка — так звали молодую женщину — была родом не из здешних мест, не молдаванка, а царанка4, чем очень гордилась. Царане вообще красивый народ, но Катрынка и между царанками могла почесться записной красавицей. Лицо у нее было продолговатое, матово-смуглое, с легким, ровным румянцем, большие черные глаза под красиво очерченными дугообразными бровями, густые, пышные волосы, заплетенные в толстую косу, стройный стан и высокая, упругая грудь, туго стянутая корсажем платья национального покроя.
Молодая женщина, очевидно, кого-то поджидала; она то и дело отрывалась от работы и устремляла на дверь взгляд, в котором сквозила досада, нетерпение и затаенная печаль.
Но минуты бежали за минутами; пролетел час. Пуговки были пришиты, рубашка, бережно свернутая, положена на стол, а тот, кому она предназначалась, все не шел. Катрынка опустила праздные руки на колени, потупила голову и задумалась.
Скверно было у нее на сердце, и если она не плакала, то единственно из злобной гордости.
Вдруг за дверью раздался шорох, щелкнула железная скоба, и в комнату, грузно ступая тяжелыми сапогами, вошел рослый солдат, в белой, так называемой гимнастической рубахе, в накинутой на плечи шинели и винтовкой в руках.
Хотя широкое рябоватое лицо солдата само по себе не было красиво, но эта некрасивость вполне выкупалась большими серыми глазами, смотревшими смело и открыто, по-соколиному. Рыжеватые усы, растрепанные по концам, придавали крупным, красиво очерченным губам особенное, характерное выражение затаенной, полупрезрительной насмешки и в то же время несокрушимой энергии. Проходя в дверях, солдат слегка нагнулся, и даже в таком незначительном движении чувствовалась ловкость и сила его крепкого, словно из стали выкованного тела.
Увидя гостя, Катрынка вспыхнула ярким румянцем, торопливо поднялась с табурета, на котором сидела, и с блестящими от радости глазами шагнула было к нему навстречу, но вдруг, словно вспомнив что-то, угрюмо нахмурилась и сердито взглянула в добродушно улыбавшееся лицо солдата.
— А я уже и не ждала тебя, Игнат,— деланно-небрежным тоном произнесла она,— думала, и сегодня не придешь!
— А ты, Катрынка, не серчай загодя, — примирительным тоном сказал солдат, подходя к молодой женщине и беря ее за обе руки, — перво-наперво поцелуемся, а тогда и выкладывай, что тут без меня надумала!
— Ну, вот еще, стану я целовать тебя,— капризно увернулась от объятий Катрынка,— подумаешь, сласть какая! Ты раньше, чем с лапами-то лезть, отвечай, где был! Почему три дня глаз не кажешь? Ждала, ждала и ждать устала...
— Эва, какой вопрос задала, голова каленая! Да что ж я, по-твоему, вольный человек, что ли? Ведь на службе, чать, власти-то над собой немного. Не так живи, как хочется, а как начальство велит! Пора бы, кажись, тебе это знать! Не первый день знакомы!
— То-то и штука, что не первый день! — раздражительным тоном заговорила Катрынка.— Ты мне, сокол ясный, зубы-то не заговаривай, не болят они у меня, а к тому делу ты и не знахарь еще. Поди, скажешь, все три дня дома был, на посту? Так, что ли?
— А нешто нет? Вестимо дело, на посту!
— Ой ли? — прищурив свои красивые, негодующие глаза, покачала головой Катрынка. — Припомни-ка, может, и еще где был, не только на посту!
— Разумеется, не только на посту. На границу ходил, в секрет, раз на соседний пост пошту свез, да обходом вчера посылали...
— А больше нигде, припомни-ка? — допытывалась молодая женщина.
— Как будто бы и нигде, не помнится что-то!
— Память коротка! Отшибло! Ишь, бедненький! Может быть, прикажешь за тебя припомнить? Изволь, припомню!
Катрынка повысила голос и вызывающе надвинулась плечом на солдата:
— Отвечай, кто вчера утром в Нурешти ходил? А? Ну, что ж примолк, бесстыжие твои глаза! Думаешь, не узнаю? Ан, вот и узнала! Перерядился парубком, шапку нахлобучил и идет, как кот за мышами, думает: никто не признает! Ишь ты, какой умный! Другие-то, может быть, и впрямь не признали, а я, как глянула, так сразу же и узнала. Думала тут же плюнуть тебе в рожу, да так уж, базара подымать не захотела; пускай, думаю, идет, черт с ним!
— И хорошо сделала, что шкандалить не стала, большой бы ты тем вред причинила мне! — спокойным тоном произнес солдат. — Видишь, Катрынка, что я тебе скажу: ты, хоша баба умная, слов нет, а все же всех делов наших не знаешь...
— Еще бы! — насмешливо сверкнула глазами Катрынка.— Где уж знать! Только, сдается мне, все эти дела одинаковы, что со мной, Катрынкой Долбан, что с Маринкой Петраш! Все мы дуры, а вы псы окаянные! Вот, что я тебе скажу, Игнат Ильич!
Игнат весело и добродушно расхохотался: