Кто прав? — страница 75 из 105

— Но, боже мой, почему оно такое ужасное? Это помои, а не молоко.

— У них, сударыня, повсегда такое, больно уж народ-то не чистый, одно слово — курда.

Видя испуг жены, Петр Петрович в свою очередь с любопытством заглянул в кринку.

— Гм... да...— многозначительно проговорил он и невольно сплюнул.—Тьфу ты, мерзость какая!

В молоке, принесенном Зинченком, плавали целые клочья шерсти, кусочки кизяка, какие-то насекомые, от пыли и грязи оно сверху было совершенно мутно-серого цвета, и ко всему этому запах его был отвратителен; не только пить, но и нюхать его было тошно.

— Господи, куда мы заехали? — всплеснула руками Вера Александровна, и крупные слезы полились из ее глаз. Увидя мать свою плачущей, Митя бросился к ней, обхватил за талию, спрятал личико в складки ее платья и разразился горькими рыданиями.

— Ну, началась семейная симфония,—досадливо махнул Петр Петрович рукой, — завели шарманку.

«Свет — не без добрых людей»,—говорит пословица. Таким добрым человеком для Веры Александровны Туби-чевой оказался Зинченко. Тронутый ее слезами и беспомощностью, ее ласковым обращением, он с первого же дня принял горячее участие в судьбе «новой барыни».

С его помощью, дня через три, была приобретена корова, похожая, впрочем, скорее на привидение, чем на живое существо, до такого состояния довел ее ее прежний хозяин, как и прочие курды, почти что не кормивший своей скотины в течение всей зимы, почему курдинский скот к весне и представляет собою едва-едва волочащие ноги скелеты.

За коровой появились куры. Куры эти, более дикие, чем куропатки, имели весьма жалкий вид. Растрепанные, всклокоченные, с хроническим ужасом в глазах, они, попав в курятник, долгое время не решались даже притронуться к пище и трепетали всем телом, готовые расшибиться об стену всякий раз, как Зинченке приходила охота навестить их в их заключении.

По совету того же Зинченко, на другой же день по приезде Тубичевых на пост, были посланы в город Инджир два объездчика с вьючным катером за покупками. Зинченко, бывший ранее того в денщиках у прежнего офицера, а потому человек опытный, собственноручно составил длинный «эрёстик». Тут были и макароны, и рис, и крупа, и мука, и горчица, и масло, словом, множество предметов, необходимых для хозяйства. Петр Петрович, увидя «эрестик», полюбопытствовал просмотреть его.

— Что ж ты, дурак, водки и вина не записал? — укорил он Зинченко и собственноручно вписал: 12 бутылок вина белого, 4 бутылки водки «Сараджева». Он хотел было прибавить еще 1 бутылку коньяку, но Вера Александровна, увидя эту приписку, молча и энергично вычеркнула коньяк.

— Довольно с вас,— сухо произнесла она,— вы, кажется, собираетесь спиться на этом милом Амбу-Даге.

— Jamais de ma vie, madame![43]— галантно поклонился тот.

Провожая посланных, Зинченко уже от себя строго-настрого приказал им поскорее возвращаться. Исполняя его приказание, те на другой же день утром были на посту, в точности исполнив все поручения. Только вместо 12 бутылок вина, сдали лишь десять. Две оказались разбитыми по дороге. Зинченко, сам себя определивший в денщики к Тубичевым, только укоризненно покосился, принимая из рук солдат бутылки с вином. Справедливость требует добавить, что и впоследствии, сколько раз ни ездили солдаты, те или другие, в город за вином, никогда не случалось, чтобы две бутылки не были разбиты. Впрочем, только один раз разбилось три бутылки, но тогда в город ездило не двое, а трое.


Уныние, овладевшее Верой Александровной с первого же дня ее приезда на Амбу-Даг, никогда больше не покидало ее. Днем, за мелкими хлопотами по хозяйству, она немного забывалась, но после обеда, когда насущные повседневные заботы прекращались, ее охватывала невыразимая тоска.

В эти минуты сами стены ее квартиры делались ей ненавистны, как тюрьма, и она, не находя себе места, торопливо надевала шубку, платок на голову и в сопровождении Мити выходила на площадку перед кордоном. Там она принималась медленно бродить взад и вперед, стараясь физической усталостью угомонить боль сердца. По временам она останавливалась и подолгу бесцельно глядела на расстилающуюся перед ней унылую картину засыпанных снегом, мертвенно-молчаливых гор, с налегшими на их вершины свинцовыми тучами. Длинные, гигантские тени мрачно ложатся кругом, нигде не слышно ни единого звука, точно все умерло и застыло в своем мертвенном покое. Ничего яркого, живого, только там, глубоко внизу, на далеком горизонте, над залитой солнцем равниной, весело синеет безоблачное небо. Только там и живут, радуются, веселятся, а здесь — здесь можно лишь медленно умирать.

— Мама, отчего солнца никогда нет? — робко спрашивал ее Митя, удивляясь тому, что с самого их приезда на Амбу-Даг он не видел ни одного солнечного луча.

— Потому что мы в могиле,— грустно отвечала ему Вера Александровна.

Но если было тяжело и уныло в обыкновенные дни, то тогда, когда подымалась вьюга, положение обитателей Амбу-Дага делалось еще нестерпимее.

Снег в горах шел не часами, а целыми сутками подряд. Днем и ночью с убийственным однообразием мелькали перед глазами хлопья снега, неудержимые, неотвратимые, как сама судьба. Медленно крутясь в воздухе, падали они, мягко и неслышно устилая землю и навевая огромные сугробы. В такие дни тоска Веры Александровны доходила до исступления. Она бросалась на кровать, зарывалась лицом в подушки и лежала недвижно по целым часам; ей казалось, будто снег падает непосредственно ей на голову, насыпая над ней огромный могильный холм. Она не решалась взглянуть в окно, чтобы не видеть этой волнующейся, непроницаемой пелены, заполнявшей вею вселенную и доводившую её до умоисступления. Только присутствие Мити несколько ободряло ее, ей легче было, когда мальчик взбирался к ней на кровать и своим личиком прислонялся к ее лицу. Она нежно обнимала его и, крепко прижимая к себе, шептала ему самые ласковые названия, какие только могли прийти ей на ум.

Чтобы не очутиться совершенно засыпанными снегом, солдаты во время метели каждое утро вылезали через слуховые окна и лопатами принимались откидывать огромные заносы, образовавшиеся за ночь около дверей. Сообщение не только с деревней, но даже с колодцем, находившимся всего в нескольких саженях, прекращалось; дальше ворот нельзя было пробраться через горы нанесенного снега. Лошадей поили талым снегом, в самовары и в котел шел тот же снег. Обреченные на невольное бездействие, солдаты, как сурки, спали без просыпу, с вечера до утра и с утра до вечера. Только изредка, по вечерам, они собирались в кружок и вполголоса пели унылые хохлацкие песни. Это пение, глухо доносившееся через стену, разрывало Вере Александровне сердце. Ей казалось, будто она лежит на дне раскрытой могилы и ее отпевают невидимые духи. Несколько раз покушалась она послать Зинченко попросить их замолчать, но всякий раз ей становилось совестно отнять у них это последнее развлечение.

— Им тоже не легко, — думала она, — как должны тосковать они о доме, о своих близких, в такие унылые вечера.

К довершению горя, в такие дни Петр Петрович пил гораздо больше обыкновенного.

По натуре своей веселый, общительный, любивший компанию и считавшийся душой общества в полку, где он прежде служил и который должен был оставить по случайному обстоятельству, он не выносил одиночества и однообразия подобной жизни. Если бы еще была какая-нибудь служба, но какая служба может быть зимой на линии вечных снегов, когда даже волки покидают горы и спускаются вниз поближе к селению, когда прекращается всякое сообщение между разбросанными в горах курдинскими зимовниками и все и вся погружается в зимнюю спячку.

Немытый, нечесаный, в расстегнутом на груди полушубке без погон, в бурочных сапогах, слоняется Петр Петрович из угла в угол по крошечной квартире, тяжело вздыхая и то и дело останавливаясь перед шкапчиком, где у него стоит бутылка и рюмка. После целого ряда таких остановок, он, совершенно отяжелевший, колеблющейся походкой отправляется в спальню, не раздеваясь бросается на постель и засыпает мертвым сном. Приходит Зинченко, осторожно стаскивает с него сапоги и одежду, укладывает поудобнее и с заботливостью няньки укутывает одеялом.

А снег все валит и валит.

Когда, наконец, он утихал, солдаты немедленно принимались протаптывать тропинку от ворот поста к селению, откуда уже шла постоянная дорога в Инджир, служившая единственным путем сообщения Амбу-Дага с остальной вселенной.

Приемы, к которым прибегали при этом протаптывании, были весьма оригинальны и на первый раз заинтересовали Веру Александровну.

Прежде всего, расчистили лопатками двор и площадку, на что ушло немало времени, затем вывели из конюшни всех лошадей, которых на посту было десять. Часть солдат вскочила в седла и выстроилась один в затылок другому,

остальные, пешие, с лопатами в руках, столпились сзади.

— Ну, что, готовы, что ли? — крикнул вахмистр.— С богом, трогай, Лещук!

Лещук, рослый, молодцеватый объездчик, ударил плетью коня и двинулся вперед, прямо в сугроб, высокой стеной со всех сторон окаймлявший площадку. Со второго шага лошадь его провалилась по брюхо и начала отчаянно биться. Подбадриваемая ударами плети, она, храпя и фыркая, неровными, напряженными прыжками рвалась вперед, то и дело падая на колени, снова вскакивая и разбивая грудью толщу снега. Пар валил с нее клубами. Следом двинулись остальные объездчики, уминая и утаптывая тяжестью своих лошадей проложенную первым конем тропинку.

— Стой, Лещук, будет! — крикнул вахмистр, следивший за работой с края плошадки.— Пропусти вперед Пономаренко, а сам сзади становись, дай вздохнуть коню.

Чернявый сухопарый объездчик на рослой тяжелой кобылице, ехавший последним номером, с трудом протискался вперед и с удалым возгласом: «Эй ты, Матрена, пошевеливайся!» —с размаху врезался грудью лошади в снег.

Сменяя друг друга, медленно, шаг за шагом, с большими усилиями подвигались объездчики вперед. Лошади их потемнели от пота, тяжело и хрипло дышали, у более слабых ноги тряслись, как в лихорадке, а бока бились часто и трепетно. Пешие, следуя за конными, лопатами довершали их работу, расширяя и разравнивая пробиваемую лошадьми дорожку.