с какой-то ненасытной жадностью искал все новых и новых развлечений.
Не берусь описывать фурор, произведенный моими подвигами на всех моих родственников. У всех моих тетушек и бабушек стали дыбом их тощие, седые косицы, когда они узнали о моем поведении. Что я прокутил половину своего состояния, это еще полбеды, кутеж вещь извинительная, в известном кругу на это смотрят сквозь пальцы, но связать себя с такой женщиной, привезти ее в аристократический полк — c’est tout a fait affreuxl[2]. А тут пришли и новые вести, что я выхожу из полка после ссоры с одним офицером, которого я, штандарт-юнкер14, за неуместную остроту по поводу той же женщины, — публично назвал ослом. Это уже было вне всего возможного. Чепчики от величайшего негодования полетели на землю, а затем все двери квартир моих важных родственников торжественно захлопнулись передо мною как святая святых. С этого момента я был величественно и окончательно изгнан из нашей среды, надо мною разразилась грозная анафема и даже имя мое сделалось чем-то скабрезным и никогда не упоминалось в кружке моих родных. К чести или позору моему я уже этого сказать не умею, но только тогда я очень мало обратил внимания на такой пассаж. Я был молод, у меня еще оставалось тысяч двенадцать капитала, большое самомнение в придачу, и я, ничего же не сумнясь, помчался в Петербург, воображая, что стоит мне появиться там, то тотчас же получу место, вроде как у Коли Забистова или Саши Каинского, моих двух московских знакомых, получавших тысяч до трех в год. Я только одно упустил из виду, что Каинский окончил лицей Каткова15, а Забистов — университет, тогда как у меня в кармане было одно только свидетельство об окончании курса в юнкерском кавалерийском училище, свидетельство, дававшее только право разъезжать верхом перед взводом или маршировать на парадах.
К счастию, вся эта глупость продолжалась недолго. В полгода я успел до того надоесть Дуне нравоучениями на словах и развратом на деле, что в один прекрасный день, в отсутствие мое захватив у меня из письменного стола свой паспорт, рублей сто денег и собрав все свои золотые и серебряные безделушки, Дуня исчезла. Куда бог один ведает, да я и не пытался разузнавать, так как сам был очень рад ее изчезновению. Думаю, что она поехала туда же, откуда и приехала. Тем и кончилась моя дурацкая затея — спасать других, не умея спасти себя, — затея, разбившая мою военную карьеру, унесшая у меня несколько тысяч и чуть-чуть было не отвратившая окончательно и навсегда единственное существо, искренно меня любившее, принесшее мне впоследствии огромную пользу — я говорю о своей будущей жене Марии Николаевне Господинцевой.
Во все продолжение, пока Дуня пребывала со мною, в тех же самых меблированных комнатах няни моей, где я нанимал для нее отдельную комнату рядом с своею и где она жила в качестве обыкновенной жилички, за все эти полгода я очень редко виделся с Маней. Сестра ее с мужем продолжали жить у нас, но она довольно редко посещала их, живя с родителями. Притом часто случалось так, что, когда она приходила к ним, меня не бывало дома. Если же случайно когда мы и встречались, она относилась ко мне весьма сдержанно и даже холодно. От прежней нашей приятельской близости не осталось и следа, мы, очевидно, даже избегали друг друга, причем я избегал ее, потому что чувствовал себя перед нею не то чтобы виноватым, а как бы пристыженным. После того памятного вечера у Брасулиных мое теперешнее поведение относительно Мани было не совсем хорошо — я это невольно сознавал и конфузился.
Как ни было приятно для меня бегство Дуни, я все-таки первое время после него словно потерялся. Я не знал, что с собой делать. Выйдя из полка и разбив тем свою карьеру, я еще не успел пристроиться к какому-либо делу и жил процентами с своего оставшегося и отданного в частные руки капитала, мало заботясь о будущем. Пока Дуня жила со мною, она, как бы сказать, была олицетворением моей жизни, то «нечто», ради чего я бросил все, и это «нечто», в некотором роде, заменяло мне мое прежнее. Словом, я был похож на того «дурня» в сказке, который, найдя на дороге кусок золота, сменял его цыгану на коня, затем коня сменял на корову, корову на овцу, овцу на курицу и, наконец, обменяв курицу на иголку, потерял ее после одного перелаза через забор. Очевидно, иголка не стоила куска золота, но пока она была еще в руках «дурня» — она олицетворяла собой это золото, была его заместителем, реальным воплощением находки; с потерей же ее «дурню» оставалось только эфемерное воспоминание о том, что у него когда-то было золото, которое, не сменяй он его на утерянную иголку,— обогатило бы его.
К счастью человека, в известном возрасте все принимается как-то особенно легко, — умрет у пятилетнего крошки мать — он плачет, купили ему куклу — он счастлив. Фарфоровая кукла заменила мать. Мне куклой, заменившей всю мою навек разбитую жизнь, послужил кружок товарищей, с которыми я сошелся в последнее время, с которыми вел самую буйную, нелепую жизнь. Редкий день, чтобы мы не кутили; угощал обыкновенно тот, у кого в эту минуту были деньги. Это была своего рода коммуна, состоявшая из пяти человек: отставного драгунского офицера Лопашова, сына богатого бакалейщика Петьки Черногривова, отставного юнкера, товарища моего по училищу Глибочки (Готлиб) Гейкерга, одного чиновника Разсухина, которого мы звали Размухин, намекая тем, что он всегда был в «мухе», и, наконец, меня. Несмотря на то, что ни у Глибочки, ни у Лопашова никаких ни собственных, ни благоприобретенных капиталов не водилось, а Разсухин получал очень скромное жалованье, так что богатым был один Черногривов, наша коммуна была почти всегда при деньгах. Положим, что у поручика Лопашова, занимавшегося частным ходатайством по делам, была какая-то старая скряга тетка, которую он как-то умудрялся, по его собственному выражению, «удачно подковывать», а у Глибочки на Песках имелась своя преклонных лет «вдовушка», но мы этим не интересовались. Мы вечно были веселы, кутили, устраивали по всем концам богоспасаемого Петрограда всевозможные скандалы, словом, жили в свое удовольствие, а до остального нам дела не было. Трудно поверить тому, чтобы в столице, на глазах сотни полицейских, можно было проделывать такие штуки, какие проделывали мы в большинстве случаев вполне безнаказанно. Душою всех этих проделок и инициаторов большинства из них был отставной поручив Лопашов. По природе это был человек очень добродушный, большой комик. Как теперь вижу его высокую полную фигуру с большими серыми глазами, добродушной улыбкой на толстых губах, слышу его басок и раскатистый смех. Он обладал большой физической силой, замечательным хладнокровием и большой смелостью. Он часто, ради шутки, переходя улицу, останавливал несущегося во всю прыть рысака за узду и вежливо, приподняв котелок, спрашивал сидящих в экипаже: «Куда они так торопятся?»
Одна из его проделок почему-то осталась мне особенно в памяти. Дело было в Таврическом саду, раннею весною, когда Петербург представляет смесь зимних, весенних, Осенних и летних костюмов, судя по темпераменту, достатку, вкусам и запасливости их носителей. Наша компания без цели слонялась по дорожкам сада, придумывая, что бы такое выкинуть в ознаменование своего прибытия. В эту минуту навстречу нам, из глухой, уединенной аллеи, показалась парочка. Он — высокий, стройный брюнет, красивый собой, в барашковом пальто и таковой же шапке, она — миниатюрное, миловидное созданьице, с голубыми глазками и розовыми щечками, в кокетливой, мехом обшитой кофточке и котиковой шапочке. Оба, очевидно, были поглощены один другим, они шли под руку, весело разговаривая и не обращая ни на кого внимания.
— Или молодожены, или влюбленные,— заметил Глибочка, умильно поглядывая на хорошенькую блондинку.
— Самый опасный народ,— сказал я, — таких не задевай, как раз нос откусят.
— А хочешь, я сейчас подойду и поцелую ее,— предложил Лопашов.
— Ну и получишь «от него» в морду.
— Нет, не получу, хотите пари на бутылку шампанского, я такое петушиное слово знаю, что не получу.
— Идет, только если получишь — мы не ставим.
— Согласен!
Сказав это, Лопашов быстрыми шагами пошел навстречу незнакомцам. Не доходя шагов десяти, он широко распахнул свои мощные объятия и радостным голосом воскликнул:
— Ах, Петр Петрович, ты ли это, братец мой, вот радость, сколько лет, сколько зим, насилу-то мы встретились с тобой! — Говоря так, Лопашов крепко обнял незнакомца и горячо принялся целовать его в обе щеки.
Тот стоял как кирпичом ушибленный...
— Позвольте, милостивый государь, я вас, кажется, совсем не знаю...
— А это супруга твоя, Марья Ивановна, давненько, давненько не видались мы с вами,— продолжал тарантить Лопашов, извиваясь перед хорошенькой блондиночкой,— очень вы изменились с тех пор, похорошели еще больше, позвольте же вашу ручку, впрочем, что ручку, мы ведь с вами в родстве, помните, тетушка Степанида Семеновна все еще утверждала, что нас бы даже и венчать не стали, так вот по родству позвольте мне уже по русскому обычаю, без церемонии...— И, не дав им опомниться, он быстро наклонился и взасос чмокнул прямо в губы молодую женщину. Та испуганно вскрикнула и отшатнулась.
— Однако черт вас возьми! — с бешенством крикнул ее кавалер, хватая Лопашова за плечо и тщетно пытаясь встряхнуть его мощную объемистую тушу,— кто вы такой, какой там родственник, я вас совсем не знаю, а вы тут лижетесь как щенок.
Лопашов с неподражаемым изумлением отступил шаг назад и воззрился на него.
— Как, Петя, тебя ли слышу? — горестно всплеснул он руками.—Ты забыл меня, своего лучшего друга?! — Все это он говорил так просто, естественно, что, очевидно, окончательно ставил их обоих в тупик.
— Уверяю вас, вы ошибаетесь, я вас решительно не знаю, да и, наконец, я вовсе не Петр, а Александр, — горячился молодой человек. — Черт знает за кого вы меня принимаете?! — Лопашов вдруг преобразился. Хитрая улыбка озарила его лицо.