«Вот, — подумал я, — очень удобный момент». Но что́ я подумал, уже не имело никакого значения.
— Поехали со мной, — сказал я.
— А куда? — быстро спросила она.
— Да я не знаю, куда-нибудь. Я вообще-то ехал в зоосад, но видишь, какая темень, там сейчас вряд ли интересно. А вот на стадион Кирова поехать вполне можно, там залив, мне сказали, а сейчас ветер и тучи, там, наверное, очень красиво.
— Поехали, — согласилась она. Мигом согласилась, про все дела позабыла.
«И куда я ее тащу, — думал я, — все равно ведь ей хочется дружить со мной гораздо больше, чем мне с ней, все равно ведь она это поймет».
Ветер у стадиона дул как сумасшедший, и народу никого не было. И хотя в этот день и матча не было и ветер действительно был страшный, очень странно было видеть такую пустоту: ни одного человека. Мы стали подыматься по пустой лестнице наверх, я оглянулся и увидел сверху огромный парк перед стадионом, пожелтевшие деревья и пруды, мимо которых мы шли сюда от трамвая.
Мне не терпелось поскорее подняться на самый верх стадиона, чтобы увидеть его пустую чашу и залив за стадионом, но Рыбкина вдруг сказала:
— Посмотри, столовая, и свет горит, там кто-то есть.
Она быстро пошла куда-то направо, по асфальтовой наклонной дорожке, под какими-то колоннами, я пошел за ней, здесь был огромный балкон буквой «П» с толстыми каменными перилами, на которых сидели нахохлившиеся голуби; они так и не шелохнулись, когда мы прошли совсем рядом. Внизу, под нами, был как бы дворик, тоже буквой «П», открытой стороной к прудам, первый этаж корпусов слева и справа от меня состоял из колонн, и за колоннами, у самой стены корпусов, полным-полно сидело голубей; когда мы были еще внизу, я их не рассмотрел, а теперь догадался, что они, как и верхние, тоже прячутся от ветра.
В столовой было пусто — ни одного человека. За окошечком, откуда, видно, подают еду, кто-то тихо брякал крышками от кастрюлек, а в другом конце столовой был буфет, Рыбкина прошла туда, я — за ней, там стояла тетенька в белой куртке, она улыбнулась нам и спросила:
— Что молодые люди будут кушать?
Я сказал Рыбкиной очень тихо:
— А зачем мы сюда пришли?
— Я очень замерзла, — сказала она. — И я голодная. Я не ела сегодня. А ты?
— Я ел, — сказал я. — Я абсолютно сыт.
— Лимонад будешь? — спросила она.
— Буду, — сказал я, хотя мне лимонаду совсем не хотелось, и она купила лимонад и еще пирожок с мясом и пирожное — колечко.
Мы сели за один из пустых столиков, я поглядел сквозь прозрачную занавеску в окне и увидел, как мимо окна, хотя и не быстро, летят желтые листья, а голуби, нахохлившись, так и сидят на толстых каменных перилах.
— Ты, Рыбкина, пей быстрее лимонад — и пошли, а то стемнеет, — сказал я.
— Да я быстренько, — сказала она. — И ты тоже пей. И не называй меня по фамилии, зови Оля.
Мне стало неловко, я опять уставился в окно и тут же заметил, как прямо у меня на глазах начало светлеть, листья понеслись мимо окна быстрее, ветер, я думаю, еще усилился, прогнал прочь тучи, и я снова заторопил Рыбкину идти поскорее, пока не стемнело уже по-настоящему.
Мы, наконец, вышли, поднялись на самый верх стадиона, и я увидел сразу и стадион, огромный и пустой, и залив за ним, серый, весь в волнах, и серое небо над заливом, и далекую и очень узкую красно-желтую полосу заката на горизонте.
Я поднял к глазам бинокль, навел на резкость и долго смотрел на горизонт, после отдал бинокль Рыбкиной, навел ей на резкость, она немного поохала, вернула бинокль мне, и я опять долго смотрел на пустой горизонт, где не было ни одного корабля, и на желто-красную полосу заката; скоро мы оба продрогли на ветру и спустились от ветра прямо в низ пустой чаши стадиона и сели на скамью где-то в середине между верхом и футбольным полем; в этой огромной чаше мы были одни.
— Не правда ли, красиво? — сказала Рыбкина незнакомым голосом.
— Где? — спросил я. — Залив или здесь?
— И там и там. Но жутковато.
— У тебя поэтому такой голос?
— Какой «такой»?
— Не знаю, — сказал я. — Непонятный какой-то.
— И очень даже понятный, — сказала она, — обычный нормальный голос. Не знала, что ты такой придира.
Дурацкий был разговор. Абсолютно не по существу. Уж кем-кем, а придирой я никогда не был, это на меня непохоже. Но спорить мне не хотелось.
Я приставил бинокль к глазам и стал поднимать его от футбольного поля наверх, к небу, и вдруг увидел, как по центральному проходу сверху вниз спускаются двое: она — толком не разобрать в чем, а он — в белом свитере; неожиданно сердце у меня сжалось. Я так сильно придавил бинокль к глазам, что у меня дух захватило, и все же не мог понять: они это или нет. И похожи и не похожи. Я подумал тут же, что это просто чисто внешнее сходство, видно, что мальчишка и девчонка, а он еще в белом свитере, мало ли что, и я потому так разволновался, что испугался, что это они, а вовсе не увидел, что это именно они. И в этот момент я догадался, что, может быть, я себя просто так успокаиваю, а это они на самом деле, и, хоть я это толком даже в бинокль рассмотреть не могу, я все же правильно чувствую, что это они, именно они: Тома и Саша Вербицкий из английской школы.
Совсем мне стало худо. И Рыбкина это почувствовала. Голос у нее дрожал, когда она спросила:
— Ты что так пристально на них смотришь?
— С чего ты взяла, что пристально? — ответил я хрипло.
— Я вижу.
— Чего ты видишь?
— Ничего не вижу! Все я вижу! Дай мне бинокль!
— Еще не хватало!
— Ага, вот видишь, ты не даешь, не хочешь, чтобы я их как следует разглядела!
— Кого «их»? Кого «их»? — почти заорал я.
А она что-то повторяла, и голос ее дрожал, и конечно ей и в голову не приходило обрадоваться, что Тома все же не со мной дружит, а с этим Вербицким; ей просто было не по себе оттого, что из-за Томы не по себе стало мне, и когда она сказала: «Это Тома, я чувствую» — я вскочил со скамейки и бросился по лестнице наверх.
Она догнала меня уже на другой стороне стадиона, внизу лестницы, и дальше мы шли медленно и молча, мимо прудов по пустому парку, почти до самого трамвая.
Когда до него оставалось метров пятьдесят, во мне опять что-то закипело, забулькало, как в вулкане, и я сделал такое, отчего мне до сих пор стыдно, невероятно стыдно, хотя я так и не разобрался до сих пор, как я мог так поступить.
Я быстро вынул из кармана записную книжку, достал из нее лотерейный билет, который я купил тогда на почте, когда убежал от класса с залива, сунул его Оле Рыбкиной в руку и помчался на трамвай. Будто я сказал, подлец: на́ вот, только не расстраивайся...
Она так и не сумела меня догнать, а может, она и не бежала. Скорее всего.
У самого моего дома, во дворе, в полной темноте я увидел, как вспыхивает, дрожа, и гаснет яркое, слепящее бело-голубое пламя. Я подошел ближе: это была электросварка, двое рабочих в специальных, по-моему брезентовых, комбинезонах и шляпах и специальных щитках перед глазами, чтобы не слепило, сваривали здоровенную трубу; рядом двор был весь разрыт.
Глаза мне слепило очень сильно, один из рабочих прикрикнул на меня, чтобы я не стоял близко, я стал отступать к своей парадной, жмурясь, глядя на вспышки голубого огня и рабочих, склонившихся над трубой, и вдруг совершенно неожиданно и ясно так подумал, что вот люди работают, а я что делаю? Учусь? Так ведь все учатся. Это еще полдела. А что я делаю еще? Да ничего. Может, поэтому мне и плохо? А другие, ну, ребята, конечно, — они-то разве делают что-нибудь кроме учебы? Далеко не все. А им почему хорошо? А кто вообще сказал, что им хорошо? Я, наверное, толком и не знаю, хорошо им или нет. Но об одном я, пожалуй, подумал верно, что, может, ни черта я не делаю и от этого-то мне и плохо. Конечно, скорее всего я думал обо всем этом другими словами, какими именно, я сейчас уже и не помню, но мысль была очень похожей, и, пока я подымался по лестнице к себе в квартиру, мне даже легче стало от этой мысли: мол, займусь делом и все будет как надо, но дома эта мысль быстро вылетела у меня из головы. Я услышал из прихожей, как мама сказала Зике:
— Что это Томы несколько дней не видно? Почему она не заходит?
— Разве я забыла тебе сообщить? — спросила Зика. — Она второй день не ходит в школу, что-то у нее там такое с ухом, не очень серьезное, но она сидит дома.
Вот оно что, подумал я. С ухом? Дома сидит? Значит, это была не она? А я вон как разволновался. Нет, видно, никогда мне не будет хорошо, как другим людям, если мне становится не по себе от того, чего и не было на самом деле. Я же не мог час назад, на стадионе, быть уверенным, что это она, я же не видел. Не видел, а разошелся вовсю. Нет, вряд ли выйдет из меня что-нибудь толковое. Вряд ли.
Странно, прошло всего несколько дней, срок — ерунда, а жизнь моя поменялась, как бы это сказать — значительно. Произошли разные события, и хорошие, и плохие, но и те, и другие были какие-то новые, каких раньше не было, и я так и не знаю толком, лучше стало мне или хуже. Но ясно, что иначе, потому что такими уж получились эти события.
Во-первых, ночью, в тот день, когда я вернулся со стадиона, я, лежа в кровати и уже засыпая, неожиданно вспомнил кое-что... не знаю, можно ли назвать это событием. Кажется, я говорил о том, кто заходил ко мне, пока я болел: девушка-врач, Сашуля и Рыбкина, Дымшиц. Это неверно, заходил еще один человек, в первый же день болезни, когда температура у меня была высокая и я даже бредил вечером. Смешно, конечно, но в бреду я услышал и запомнил почти весь разговор этого человека с мамой, а после, когда температура спала, я начисто забыл о том, что такой разговор вообще был, — провал памяти. И вот ночью, засыпая, я вдруг вспомнил, что разговор такой был, и почти весь этот разговор вспомнил, может, пропустил только два или три каких-нибудь слова. Разговор между мамой и Евгенией Максимовной, нашей классной руководительницей. Сначала был звонок в дверь, после очень глухо, в прихожей: «Здравствуйте» — «Здравствуйте» — и еще что-то, и после этого уже разговор на кухне: я сразу узнал голос Евгении Максимовны.