— Что с ним такое? — спросила она.
— Ах, не знаю, — сказала мама. — Простуда. И очень высокая температура.
— Вы не расстраивайтесь, я думаю, все обойдется. Поболеет и поправится. Не бойтесь только.
— Я так надеюсь, — сказала мама. — Ведь вообще-то он крепкий мальчик. Сибирь, лыжи, понимаете?
— Конечно, конечно. А увидеть его нельзя?
— Ох, — сказала мама. — Вы уж не сердитесь, пожалуйста, но лучше не стоит, температура очень высокая, он лежит все время, закрыв глаза. Какой он вообще? Я волнуюсь.
— Я не совсем вас понимаю.
— Ну, как он в школе? Как учится? Как дружит с другими ребятами?
— Я думала, вы и так все знаете от него самого?
— Как? Что «все»? Что именно? Он...
— Нет, вы не беспокойтесь, с ним все в порядке, просто я была уверена, что он от вас ничего не скрывает.
— Да, это так, он сообщает нам все отметки. Но насчет дружбы с другими детьми я не до конца спокойна. Новая школа, знаете ли, огромный незнакомый город... А он, по-моему, такой необщительный.
— Ерунда, — сказала Евгения Максимовна. — Это ничего не значит. Мало ли что необщительный.
— Так вы согласны, что он необщительный?
— И да, и нет. Я его еще мало знаю и вообще не тороплюсь с выводами никогда. И вы знаете, почему?
— Почему же? Нет, не знаю.
— Я сама, когда была ребенком, была ужас какая необщительная. А необщительные дети очень внимательные на самом деле дети, конечно, не всегда, раз они замкнутые, но иногда — очень, ко всему приглядываются и не торопятся делать выводы.
— Вот никогда бы не подумала, что вы были необщительной, — сказала мама. — Я вижу вас в первый раз, и сразу заметно, что вы очень общительная.
— А почему это вас так заботит? — спросила Евгения Максимовна.
— Ка-ак? Но ведь эти дети так страдают!
— И пусть. Это очень воспитывает человека. Такие люди никогда почти не становятся потом холодными сухарями.
— А если дети страдают чрезмерно?
Что-то вдруг на секундочку загудело тогда у меня в голове, и что ответила Евгения Максимовна, я не расслышал.
Потом я снова услышал мамин голос:
— Я бы так не хотела, чтобы мой Митя вырос холодным сухарем. Ужас какой!
— А ваш Митя и не вырастет холодным сухарем.
— Страшно подумать.
— А вы так и не думайте.
— Вы очень славная, — сказала мама.
— Спасибо, — сказала Евгения Максимовна и засмеялась. — Это потому, что я была необщительная.
Дальше то ли разговор их окончился, то ли я уснул, не знаю, не помню.
Я вспоминал этот разговор ночью после возвращения со стадиона с удовольствием. Почему — неизвестно совершенно. Я думаю, что тогда, не будь у меня такой высокой температуры, я бы завелся: что это вообще за манера — разбирать человека по косточкам, разглядывать, как микроба под микроскопом?! Но теперь, когда прошло столько времени, я понял, что все тогда было нормально: я был уверен, что никогда бы Евгения Максимовна не стала так говорить обо мне, если бы знала, что я ее слышу. Мало ли что я иногда думаю о других людях, вот и она тогда думала, вслух. В общем, почему я не сердился теперь, не мог рассердиться на нее за тот разговор, это понятно, а почему мне понравилось даже то, что́ она говорила, совсем неясно. Про «сухаря» ясно. Кому охота быть «холодным сухарем»? Я так этого иногда просто боюсь. Рыбкину я, например, вовсе не потому обидел, что был «холодным сухарем», по другой причине, по плохой, но все равно я не «сухарь», нет. А вот почему мне понравилась Евгении Максимовны мысль, что «страдание воспитывает человека», в этом я разобраться не могу, а ведь понравилась. Я лежал тогда ночью и думал: «Правильно. Все верно. Страдаешь и страдай. Раз уж так выходит, то страдай как следует и не бойся. Мучайся и терпи, герой. Все верно». Я думал так и совершенно не хотел страдать, и все равно радовался тому, какая это хорошая мысль. Я уснул тогда и проснулся утром в прекрасном настроении, бодрый и веселый.
Уроки в этот день пролетели как-то незаметно, и я радовался, что вместе с классом иду сегодня на экскурсию по заводу и увижу там Дымшица.
Дымшиц ждал нас у проходной завода и улыбался — рот до ушей. Я был абсолютно уверен, что он не опоздает. Не такой он человек. Класс, конечно, пришел не весь, кое-кого в этот день вообще не было в школе, кто-то сбежал сразу после уроков, а кто — по дороге, но народу было достаточно: у Евгении Максимовны глаза были голубые, я видел — она была довольна.
Дымшиц познакомился с ней, поцеловал ей руку, после поприветствовал нас и повел всех через проходную, по огромному двору к длинному красному зданию вдалеке.
Там, кто хотел, разделся, и мы прошли в комнату отдыха. Когда все расселись вокруг стола с газетами и журналами, в комнате отдыха незаметно появился здоровенный, раза в полтора больше Дымшица, мужчина. Он забрался куда-то в угол, весь был красный и мял в руках платок, как певица.
Дымшиц сказал:
— Ребята, познакомьтесь, пожалуйста. Это технолог турбинного цеха, товарищ Мухин.
Мухин нам поклонился, закашлялся и сказал:
— Дети! Дорогие дети! Я к вам на минуточку. Чувствуйте себя как дома. Я ухожу. У меня дела. А главное, что товарищ Дымшиц обойдется и без меня. Правда, он не работает на нашем заводе, он работает в НИИ, который часто выполняет наши заказы, но он прекрасно знает производство. Запомните, что так и должно быть: каждый ученый — производственник, каждый производственник — ученый. Ну, я пошел. Счастливой экскурсии!
И он исчез. Прыг в дверь! — и как не было.
Дымшиц сказал:
— Мухин, ребята, замечательный человек. Он, как сейчас принято говорить, живая история этого завода. Ну, давайте о чем-нибудь поболтаем, чтобы я понял, что вас больше интересует, что вам показать и в какой цех лучше вести. К слову сказать, любите ли вы технику?
Все долго молчали. Евгения Максимовна вдруг говорит:
— Робкие овечки!
Кто-то засмеялся, многие начали шушукаться, а Цыплаков сказал громко:
— Я, например, технику не обожаю.
Тут уж все просто грохнули. Цыплаков надменно закатил глаза, а Дымшиц спросил у него:
— Поясни, пожалуйста, свою мысль. Почему ты ее... не обожаешь?
Цыплаков сказал:
— Очень просто. Многие тысячи и сотни лет назад люди жили без техники, а вот без искусства и художественной литературы они жить не могли.
Жора Питомников говорит:
— Ну, Цыплак, ты даешь!
— Что «Цыплак»?
— Ну ты даешь!
— Погодите, ребята, — сказал Дымшиц. — Давайте разберемся в том, что утверждает ваш товарищ. Во-первых, если у людей техника появилась позже, разве она не нужна? По-моему, нужна. Ведь не от нечего делать люди ее придумали и стали ею заниматься. В развитии техники была и есть большая необходимость. Разве не так?
— Так! Так! — закричали многие.
— Технику не обязательно любить, но о ней некрасиво говорить пренебрежительно.
— А техника вовсе и очень давно появилась, — сказала Надька Купчик. — Когда колесо изобрели — это же техника.
— Умница! — сказал Дымшиц. — Именно! Об этом я и хотел заявить во-вторых.
Александрова-Пантер пискнула:
— Каменный топор — тоже техника.
— Во-во! — сказал Дымшиц.
— Огонь трением! Огонь трением!
— Лук для охоты!
— А когда под водой реку переходили и через тростинку дышали — разве не техника?
Братья Бернштейн — гимнасты — вдруг подрались в последнем ряду.
— Игорь! Славик! — глаза у Евгении Максимовны начали меняться, темнеть. — Неужели не стыдно? Прекратите!
— А чего он говорит, что я зря пришел на завод, раз у меня «трояк» по арифметике?
— А чего он-то?!
— Да сам ты!!!
— Тихо! Тихо! Тише! — говорила Евгения Максимовна. — Тихо, ребята! Тихо!
Все замолчали, а Валера Шучко сказал:
— Ясно, техника появилась даже раньше искусства. Носятся тут со своим искусством.
Радик Лаппо сказал:
— Ты, Щучко, — балда!
— Вот что, ребята! — сказал Дымшиц. Голос у него стал грустный. — И искусство, и техника необходимы людям, это факт, и здесь спорить не о чем. А вот кто что больше любит, — другое дело.
— И я вот думаю так же, — сказал Жора. — Я, например, технику люблю, но ею заниматься не буду.
— Вот новости! — сказала Евгения Максимовна. — Это почему, Жорик?
— А потому, что я буду разводить животных. Ведь моя фамилия — Питомников, а я где-то читал, что если у человека фамилия и профессия похожи, то он может добиться больших успехов.
Все мы захохотали, Дымшиц хохотал так, что даже слезы появились у него на глазах, а после сказал:
— С вами не соскучишься! Не-ет! Ну, ладно, давайте я поведу вас в цех по своему усмотрению. Пойдемте все же к Мухину, в турбинный.
Пока мы выкатывались гурьбой из комнаты отдыха, все продолжали шуметь и хохотать, но потом сами успокоились и замолчали, потому что здесь уже беситься было просто невозможно: в длинном, чистом и пустом коридоре стояла полная тишина, и пока мы шли по нему, нам только пару раз попались куда-то спешащие люди, они быстро, негромко и очень вежливо здоровались с Дымшицем, он отвечал им точно так же, и они исчезали.
Мы прошли весь этот длинный коридор, свернули налево, потом направо, опять длинный коридор, и тут все услышали приближающийся глухой шум и резкие металлические удары.
Когда Дымшиц резко распахнул дверь с надписью «Турбинный цех», этот шум вырвался оттуда с такой силой, что мы остановились как вкопанные и несколько секунд стояли, пока Дымшиц не закричал нам уже из цеха:
— Ребятня! Что же вы! Давайте сюда.
Мы начали по одному осторожно входить в цех, я зашел последним, глянул и обомлел. В таком цехе я был впервые. Он был огромный: высокий, очень длинный, под потолком, где горели большие лампы — туман, а в дальнем конце цеха этот туман был такой густой, что рассмотреть, что там делается, оказалось просто невозможно. Наверху, вдоль всего цеха и поперек него полным-полно было металлических балок и тянулись рельсы; по рельсам, приближаясь к нам, двигался подъемный кран и кабина с тетенькой (я сумел рассмотреть), кабина то и дело позванивала звоночком. Прямо перед нами в глубь цеха тянулся широкий (как шоссе), теряющийся в тумане проход, по обеим сторонам его стояли станки. А народу — это было просто поразительно! — почти никого: у того станка один человек, у этого двое, вон, еще один идет по проходу, и больше — никого, а цех огромный, и полно станков. Шум и лязг стоял ужасный. Наверное, если посмотреть вниз, с подъемного крана или из кабины этой тетеньки, мы все выглядели бы как малявки.