– Ты, значит, всегда будешь это делать.
– Что?
– Уходить.
Я пожимаю плечами.
– Некуда уходить, когда ты ниоткуда.
Я поворачиваюсь к нему спиной, открываю застекленную дверь, перешагиваю через порог. В последний момент – впрочем, не стоит ли признать, что вся жизнь состоит из последних моментов, – я оборачиваюсь к нему.
– Ну что, ты идешь?
Я сбегаю по лестнице. Думаю: нужно, чтобы он не просто пошел за мной, нужно, чтобы он меня догнал. Я прыгаю через две ступеньки и меньше чем за минуту оказываюсь на улице с бешено колотящимся сердцем. Слышу, как за моей спиной хлопает дверь. И понимаю: если бы он ринулся вслед за мной, эта дверь, большая и тяжелая, не захлопнулась бы так быстро: выбегая, он придержал бы ее на несколько секунд.
Мне не хочется идти домой спать, но я не имею ни малейшего понятия, куда бы пойти. Я поворачиваю голову налево, потом направо, и мне кажется, что каждое наше решение – это выбор дороги, которая ведет к еще не известному нам пункту назначения. Меня останавливает какой-то звук за спиной. Я оборачиваюсь – и вот он стоит, сунув руки в карманы, с видом человека, знающего, что совершает ошибку. Я вижу в его глазах пламя, огонь настоящего момента, сжигающий все на своем пути. И в первую очередь – планы на будущее.
Через десять минут мы толкаем дверь крошечного бара, из тех, которых никогда не замечаешь. Даже проходя мимо каждый день. Через запотевшие стекла можно разглядеть сидящих за столиками редких завсегдатаев. Когда мы входим, все одновременно поднимают головы, но тут же возвращаются к своим разговорам. Со всех сторон звучат имена, хлопки по плечу, жирные смешки. Бармен за стойкой тоже смотрит на нас несколько секунд, потом отворачивается и продолжает прерванный разговор. Мы садимся в углу барной стойки, и я долго буду думать, что этот выбор – прежде всего способ не смотреть правде в лицо.
Бармен пододвигает нам два стакана – я не помню, чтобы мы делали заказ. Но это, кажется, нас особо не волнует. Мы чокаемся и пьем. Максим спрашивает, что я делала все эти годы. «С того раза, когда ты сказал мне, что всегда будешь со мной?» Он отвечает, что я не звонила, и это правда. Я ему не звонила. Он говорит мне: «Ты не изменилась», и я смеюсь над ним, потому что об этом он мне говорит в каждую нашу встречу, с восьми лет.
– Я знаю. Но ты не меняешься, Билли. Ты растешь, становишься женщиной, но не меняешься.
Я прыскаю со смеху в стакан и отпиваю глоток, чтобы снова наступило молчание. Женщиной – что за странная идея. Чтобы быть женщиной, надо же быть взрослой, правда? Но что означает быть взрослой? Конец детства? Если так, я, наверно, всегда была взрослой. Я отпиваю еще глоток и замечаю, что он пристально смотрит на меня, нахмурив брови.
– Как ты? – спрашивает он.
– Что у тебя произошло с последнего раза, когда мы виделись?
– С ночи в отеле?
– Да.
Он улыбается.
– Ты хочешь, чтобы я рассказал четыре года жизни?
Я киваю.
И он рассказывает, что было после той ночи, когда мы заснули на полуфразе в четыре часа. Как на следующий день мама позвонила его приятелю под притянутым за уши предлогом и поняла, что никакого доклада не было. Как мама целыми днями выспрашивала, где он провел ночь, и нельзя было обмолвиться и словечком, не рискуя лишиться всего. Даже футбола. «Этот разрыв должен был произойти рано или поздно», – говорит он и добавляет: «В конце концов, мне исполнилось восемнадцать». Он умолкает, и я чувствую, что последняя фраза не проходная, как, например, «Сегодня хорошая погода», «Автобус уходит в 7:46» или «Я приготовил тебе спагетти». Я роюсь в памяти, глаза быстро двигаются вверх-вниз, как будто просматривают важный документ, и я наконец понимаю. Понимаю, что в тот день был его день рождения. В тот день, который я так ненавидела и до сих пор еще ненавижу. День, когда я позвонила в его дверь и он спросил, что я здесь делаю, с видом, который мне не понравился, а ведь его просто удивило странное совпадение. Я оказалась у его двери в день его совершеннолетия. Я ничего не говорю, пусть продолжает. Разматывает нить своей памяти, говорит про тот период, когда он сдавал экзамены, рассылал документы на подготовительные курсы, поступил в престижный лицей, который позволит ему продолжить учебу в той самой бизнес-школе, о которой для него всегда мечтали родители. «Вот и все. Ничего сверхобычного», – говорит он и уточняет: «Типичный путь». Я не реагирую, хотя ненавижу эти слова. Типичный для меньшинства, сверхобычный для огромного большинства. Опустошив свой стакан, он ставит его на стойку, машет бармену и поворачивается ко мне.
– Закажем еще?
Время идет, но это не имеет значения. Этот бар не из тех, что считаются с часовой стрелкой. И еще меньше с законами страны. В два часа ночи хозяин заведения просто опускает штору, и все. Вечер продолжается за опущенным занавесом. Все курят, хотя это уже несколько лет запрещено. Вдобавок сигареты Gitanes, с их удушающим синим дымом, запах которых всегда навевает мне какое-то смутное воспоминание, но я никак не могу его ухватить. Говорят, курение убивает. А курить Gitanes – настоящее самоубийство, так мне всегда казалось. Я смотрю на посетителей вокруг и замечаю, что мы самые молодые здесь.
Я уже не понимаю, о чем мы говорим, забываю обо всем. Забываю о времени, о вчерашнем дне и о завтрашнем, о своем телефоне в кармане куртки. О Клемане. Помню, я смеялась так, что рухнула на стойку бара, откинув голову назад, и бармен приносил нам все новые стаканы, прежде чем мы успевали допить те, что были у нас в руках. Максим заметил, что этому человеку удается невозможное: быть симпатичным и несимпатичным одновременно. Я ответила, что, как бы то ни было, именно этого и ждешь от парижского официанта.
– Это верно. Можно нарваться на скандал, но с тем же успехом получить приглашение на воскресный обед.
И ему взбрела в голову несуразная идея: получить это приглашение до закрытия бара. Я наблюдаю, как он пытается завязать дружбу с барменом, на что тому наплевать. Как вставляет шутку, совсем не смешную, и поворачивается ко мне: он не раздражается, наоборот, ему забавно быть таким неудачливым в своей собственной игре. Время идет, нам об этом сообщает часовая стрелка, и мы ей верим. Не то чтобы мы потеряли представление о времени. Нет. Просто на время нам наплевать.
Кто-то включает старенький музыкальный центр, и звучат первые ноты песни “Mistral gagnant”[14]. Некоторые посетители, обняв друг друга за плечи, переминаются с ноги на ногу три минуты, что длится песня. Когда музыка кончается, все возвращаются на свои места, снова хватают стаканы и продолжают разговоры. Как будто того, что сейчас произошло, никогда и не было.
Сцена кажется нам сюрреалистической. Мы переглядываемся – и вспыхивает искра. Мы начинаем покатываться со смеху, уткнувшись головой в скрещенные на барной стойке руки, как это делают плохие ученики, лежа на парте. Мне требуется несколько минут, чтобы отдышаться, снова посмотреть на него, – и мы опять могли бы расхохотаться, но нет. Мы смотрим друг на друга, и я говорю себе, что нас двое, и эта мысль успокаивает меня и греет. Нас двое против остального человечества, человечества, которое встает танцевать под Рено, а потом снова садится и курит Gitanes. Нас двое, мы во всем противоположны, но жизнь то и дело приводит нас на одну дорогу. Или, по крайней мере, на перекресток двух дорог.
– Пойдем куда-нибудь еще?
Уже поздно, и все закрыто. Мы шагаем рядом по улице. Я не знаю, куда мы идем, и надеюсь, что знает он. Эта мысль мелькает у меня в голове лишь на долю секунды, потом я вдруг понимаю, что на самом деле мне все равно. Мы проходим мимо ночного клуба, у металлического ограждения толпится народ. Девушки без курток, в легких платьях, чтобы не платить в гардеробе, стучат зубами, ожидая, когда охранник, который стоит перед дверью, скрестив руки на груди, соблаговолит их впустить.
Мы идем дальше. Наши руки иногда соприкасаются. Легко, едва-едва. И я спрашиваю себя, замечает ли он тоже эти соприкосновения. Подобные мысли люди обычно гонят от себя, потому что знают, что они появляются, когда уже слишком поздно. Это мне кажется, что наши руки соприкасаются, он, может быть, вовсе не чувствует этих соприкосновений. А ведь любовь – не что иное, как одно состояние души на двоих.
Максим останавливается перед высокой дверью, обитой черным велюром. Он улыбается, и я вижу в нем того мальчишку, который только что прокатился на скейте и не упал.
– Хочешь?
Вместо ответа я делаю шаг вперед и толкаю дверь.
Как только мы входим внутрь, нас оглушает музыка. Маленький зал, давящие стены – сразу становится жарко. Почти полная темнота, и только несколько зеркальных шаров, вращаясь, отбрасывают блики на стены и банкетки вдоль них. Максим протягивает мне стакан. Мы чокаемся, но я так и не узнаю́, за что пьем, потому что губы его шевелятся, но голос тонет в децибелах.
Я тащу его на середину танцпола. Он делает несколько па – нога вперед, нога назад, – и повторяет эту не самую гармоничную хореографию, какой бы ни был ритм музыки.
Когда я хочу с ним заговорить, мне приходится практически прижиматься губами к его уху, утыкаться лицом ему в шею, неловко цепляясь за его руку. Только так он может услышать, что я хочу ему сказать. Только так мы можем говорить друг другу всякую ерунду, которую говорить необязательно, но мы все равно это делаем. Мы почти выкрикиваем ничего не значащие слова, у которых только одна цель: близость двух тел, головокружение от дыхания, ласкающего кожу, которой не осмеливаешься коснуться. Каждый раз, когда он говорит, у меня сводит желудок, и сердце ухает вниз.
«Это последняя песня, сейчас они зажгут свет». Эта мысль повергает меня в ужас. Я хватаю Максима за руку, и мы протискиваемся к выходу.