Кто виноват? (сборник) — страница 10 из 17

IРоссия и Европа

Два года тому назад в брошюре под названием «Vom andern Ufer»[148] мы опубликовали письмо о России.

Так как наши взгляды с того времени не изменились, мы считаем нужным извлечь из этого письма следующие отрывки.

«Как тяжела наша эпоха; все вокруг нас разлагается; все колеблется, ощущая головокружение и злокачественную лихорадку; самые мрачные предчувствия осуществляются с ужасающей быстротой…

Свободный человек, отказывающийся склониться перед силой, не найдет вскоре во всей Европе другого убежища, кроме палубы корабля, отплывающего в Америку.

Уж не заколоться ли нам, подражая Катону, из-за того, что наш Рим гибнет, а мы ничего не видим или не хотим видеть вне Рима?..

Однако известно, что сделал римский мыслитель, глубоко чувствовавший всю горечь своего времени: подавленный печалью и отчаянием, понимая, что мир, к которому он принадлежит, должен погибнуть, он бросил взгляд за пределы национального горизонта и написал книгу «De morbis Germanorum». Он был прав, ибо будущее принадлежало этим варварским племенам.

Мы ничего не пророчим; но мы не думаем также, что судьбы человечества пригвождены к Западной Европе. Если Европе не удастся подняться путем общественного преобразования, то преобразуются иные страны; есть среди них и такие, которые уже готовы к этому движению, другие к нему готовятся. Одна из них известна – это Северо-Американские Штаты; другую же, полную сил, но вместе и дикости – знают мало или плохо.

Вся Европа на все лады, в парламентах и в клубах, на улицах и в газетах, повторяла вопль берлинского «Krakehler»: «русские идут, русские идут!» И в самом деле, они не только идут, но пришли благодаря Габсбургскому дому, и, быть может, они скоро продвинутся еще дальше благодаря дому Гогенцоллернов. Никто не знает как следует, что же собой представляют эти русские, эти варвары, эти казаки; Европа знает этот народ лишь по борьбе, из коей он вышел победителем. Чего хочет этот народ, что несет он с собой? Цезарь знал галлов лучше, чем современная Европа знает Россию. Пока она имела веру в себя, пока будущее представлялось ей лишь продолжением ее развития, она могла не заниматься другими народами; теперь же положение вещей сильно изменилось. Это высокомерное невежество Европе более не к лицу.

И каждый раз, когда она станет упрекать русских за то, что они рабы, – русские вправе будут спросить: «А вы, разве вы свободны?»

По правде говоря, XVIII век уделял России более глубокое и более серьезное внимание, чем XIX, – быть может, потому, что он менее ее опасался.

Такие люди, как Миллер, Шлоссер, Эверс, Левек, посвятили часть своей жизни изучению России с применением тех же научных приемов, какие в области физической применяли к ней Паллас и Гмелин. Философы и публицисты, со своей стороны, с любопытством наблюдали редкий пример правительства деспотического и революционного одновременно. Они видели, что престол, утвержденный Петром I, имел мало сходства с феодальными и традиционными престолами Европы.

Оба раздела Польши явились первым бесчестьем, запятнавшим Россию. Европа не поняла всего значения этого события, ибо она была тогда отвлечена другими заботами. Она присутствовала, едва дыша, при великих событиях, которыми уже давала о себе знать Французская революция. Российская императрица естественно протянула реакции свою руку, запятнанную польской кровью. Она предложила реакции шпагу Суворова, свирепого живодера Праги. Поход Павла в Швейцарию и Италию был совершенно лишен смысла и лишь восстановил общественное мнение против России.

Сумасбродная эпоха нелепых войн, которую французы еще до сих пор называют периодом своей славы, завершилась их нашествием на Россию; то было заблуждением гения, так же как и египетский поход. Бонапарту вздумалось показать себя вселенной стоящим на груде трупов. К хвастовству пирамидами он захотел присоединить хвастовство Москвой и Кремлем. На этот раз его постигла неудача; он поднял против себя весь народ, который решительно схватился за оружие, прошел по его пятам через всю Европу и взял Париж.

Судьба этой части мира несколько месяцев находилась в руках императора Александра, но он не сумел воспользоваться ни своей победой, ни своим положением; он поставил Россию под одно знамя с Австрией, как будто между этой прогнившей и умирающей империей и юным государством, только что появившимся во всем своем великолепии, было что-нибудь общее, как будто самый деятельный представитель славянского мира мог иметь те же интересы, что и самый яростный притеснитель славян.

Этим чудовищным союзом с европейской реакцией Россия, незадолго до того возвеличенная своими победами, унизилась в глазах всех мыслящих людей. Они печально покачивали головой, увидев, как страна эта, впервые проявившая свою силу, предлагает сразу же руку и помощь всему ретроградному и консервативному, и притом вопреки своим собственным интересам.

Не хватало лишь яростной борьбы Польши, чтобы решительно поднять все народы против России. Когда благородные и несчастные обломки польской революции, скитаясь по всей Европе, распространили там весть об ужасных жестокостях победителей, со всех сторон, на всех европейских языках раздалось громовое проклятие России. Гнев народов был справедлив…

Краснея за нашу слабость и немощь, мы понимали, что́ наше правительство только что совершило нашими руками, и сердца наши истекали кровью от страданий, и глаза наливались горькими слезами.

Всякий раз, встречая поляка, мы не имели мужества поднять на него глаза. И все же я не знаю, справедливо ли обвинять целый народ и считать его одного ответственным за то, что совершило его правительство.

Разве Австрия и Пруссия не оказали тут помощи? Разве Франция, вероломная дружба которой причинила Польше столько же зла, сколько открытая ненависть других народов, разве она в то же время всеми средствами не вымаливала благосклонность петербургского двора; разве Германия не заняла уже тогда добровольно по отношению к России того положения, в котором теперь вынужденно находятся Молдавия и Валахия, не управлялась ли она тогда, как и теперь, русскими поверенными в делах и тем царским проконсулом, который носит титул короля Пруссии?

Одна лишь Англия благородно держится в духе дружественной независимости, но Англия также ничего не сделала для поляков; быть может, она думала о собственной вине по отношению к Ирландии? Русское правительство не заслуживает вследствие этого меньшей ненависти и упреков; и хотел бы только обрушить ненависть эту и на все другие правительства, ибо их не следует отделять одно от другого; это только вариации одной и той же темы.

Последние события научили нас многому: порядок, восстановленный в Польше, и взятие Варшавы отодвинуты на задний план с тех пор, как порядок царит в Париже и взят Рим, с тех пор, как прусский принц руководит расстрелами и старая Австрия, стоя в крови по колено, пытается омолодить ею свои парализованные члены.

Какой позор – в 1849 году, – утратив все, на что надеялись, все, что приобрели близ трупов расстрелянных, повешенных, близ тех, кого заковали в цепи и сослали без суда, при виде этих несчастных, гонимых из страны в страну, которым оказывают гостеприимство, как евреям в средние века, которым бросают, как собакам, кусок хлеба, чтобы заставить их затем продолжать свой путь, – какой позор, – в 1849 году узнавать царизм лишь под 59-м градусом северной широты! Поносите, сколько вам будет угодно, и осыпайте упреками, петербургское самодержавие и печальное постоянство нашей безропотности, но поносите деспотизм повсюду и распознавайте его, в какой бы форме он ни проявлялся. Оптический обман, при помощи которого рабству придавали видимость свободы, рассеялся.

Скажу еще раз: если ужасно жить в России, то столь же ужасно жить и в Европе. Отчего же покинул я Россию? Чтобы ответить на этот вопрос, я переведу вам несколько слов из моего прощального письма к друзьям:

«Не ошибитесь! Ни радости, ни рассеяния, ни отдыха, ни даже личной безопасности не нашел я здесь, да и не знаю, кто может находить теперь в Европе радость и отдых.

Я ни во что не верю здесь, кроме как в движение; я не жалею здесь никого, кроме жертв; не люблю никого, кроме тех, которых преследуют; никого не уважаю, кроме тех, кого казнят, и, однако, остаюсь. Я остаюсь страдать вдвойне – от нашего горя и от горя, которое нахожу здесь, погибнуть, быть может, при всеобщем разгроме. Я остаюсь, потому что борьба здесь открытая, потому что она здесь гласная.

Горе побежденному здесь! Но он не погибает, прежде чем вымолвил слово, прежде чем испытал свои силы в борьбе, и именно за этот голос, за эту открытую борьбу, за эту гласность я остаюсь здесь».

Вот что я писал 1 марта 1849 года. Дела с того времени сильно изменились. Привилегия быть выслушанным и открыто сражаться уменьшается с каждым днем; Европа с каждым днем становится все более похожей на Петербург; есть даже страны, более похожие на Петербург, чем сама Россия.

Если же и в Европе дойдут до того, что заткнут нам рот и не позволят даже проклинать во всеуслышание наших угнетателей, то мы уедем в Америку, жертвуя всем ради человеческого достоинства и свободы слова.

IIРоссия до Петра I

История России – не что иное, как история эмбрионального развития славянского государства; до сих пор Россия только устраивалась. Все прошлое этой страны, с IX века, нужно рассматривать как путь к неведомому будущему, которое начинает брезжить перед нею.

Подлинную историю России открывает собой лишь 1812 год; все, что было до того, – только предисловие.

Основные силы русского народа никогда по-настоящему не обращались на собственное его развитие, как это имело место у народов германо-романских.

В IX веке Россия представляется государством совершенно иного склада, чем государства Запада. Народонаселение в большинстве своем принадлежало к однородной расе, рассеянной по весьма обширной и малонаселенной территории. Того различия, которое наблюдается повсюду между племенем завоевателей и покоренными племенами, здесь не было. Слабые, несчастные племена финнов, разбросанные и словно затерянные среди славян, прозябали вне всякого движения – в безропотной ли покорности, в дикой ли своей независимости; никакого значения для русской истории они не имели.

Норманны (варяги), давшие России княжеский род, который правил ею без перерыва до конца XVI столетия, были скорее организаторами, чем завоевателями. Призванные новгородцами, они захватили власть и спустя короткое время распространили ее до Киева[149].

Через несколько поколений варяжские князья и их дружинники утратили национальные черты и смешались со славянами, сообщив им, однако, стремление к деятельности и влив новую жизнь во все области этого едва устроившегося государства.

В славянском характере есть что-то женственное; этой умной, крепкой расе, богато одаренной разнообразными способностями, не хватает инициативы и энергии. Славянской натуре как будто недостает чего-то, чтобы самой пробудиться, она как бы ждет толчка извне. Для нее всегда труден первый шаг, но малейший толчок приводит в действие силу, способную к необыкновенному развитию. Роль норманнов подобна той, какую позже сыграл Петр Великий при помощи западной цивилизации.

Население делилось на маленькие сельские общины, городов было мало, и они ничем не отличались от деревень, кроме большей величины и окружавшей их деревянной ограды (русское слово город происходит от слова городить). Каждая община представляла собой, так сказать, потомство одной семьи, владевшей своим имуществом нераздельно, сообща, под патриархальной властью какого-либо главы семьи, признанного за старейшину. Чисто монархический характер этого уклада умерялся властью всего мира, иначе говоря – волеизъявлением всех жителей. А поскольку общественный строй в городах был тот же, что и в деревнях, то княжескую власть, разумеется, уравновешивало общее собрание горожан (вече).

Права горожан ничем не отличались от прав крестьян. Вообще в древней России мы не встречаем какого-либо отдельного, привилегированного, обособленного класса. Там был только народ и одно племя – вернее, княжеский владетельный род, потомство варяга Рюрика, – совершенно отличное от народа. Члены княжеского рода разделили между собой всю Россию соответственно древности тех ветвей генеалогического дерева, к которым они принадлежали, и собственному старшинству. Государство было подразделено на уделы, не представлявшие собою ничего точно определенного и управлявшиеся своим князем под главенством старейшего в роде, который звался великим князем и уделом своим имел Киев, а позже – Владимир и Москву. Власть великого князя над другими князьями была весьма ограниченной. Они признавали главенство Киева, но ни в какой действительной зависимости от него не находились, и он не являлся административным центром государства. Уделы отнюдь не рассматривались как личная собственность князей, – они и не могли ею быть, потому что князья часто переходили из одного удела в другой, объединяли несколько в один, получая их по наследству, или же разбивали свою часть на столько долей, сколько было у них сыновей или наследников мужского пола, – бывало и так, что по старшинству они иногда становились великими князьями (наследовал великому князю не старший сын, а брат князя). Легко вообразить, какой простор кровопролитным сражениям и вечным распрям давал этот сложный порядок наследования. Войны между великим князем и удельными князьями продолжались вплоть до установления московской централизации.

Возле князей мы видим очень узкий круг их товарищей по оружию, их друзей или высших должностных лиц, образующих нечто вроде аристократии, которую весьма трудно обрисовать, ибо она не отличалась никакими определенными, четко выраженными особенностями. Звание боярин было почетным званием; никаких прав оно не давало и даже не было наследственным. Другие звания только указывали на должности; таким образом эта иерархическая лестница неприметно приводила к огромному классу крестьян. Вот почему все эти высшие слои общества пополнялись из народа; потомки варяжских воинов, пришедших с Рюриком, по-видимому, принесли с собою идею об установлении института аристократии, но славянский дух изменил ее до неузнаваемости согласно своим патриархальным и демократическим понятиям. Дружина – нечто вроде постоянной гвардии князя – была слишком малочисленна, чтобы сложиться в особый класс. Княжеская власть была отнюдь не той неограниченной властью, какой она стала в Москве. В действительности князь являлся лишь старейшиною множества городов и деревень, которыми он управлял совместно с общими сходами; однако он обладал тем огромным преимуществом, что не был выборным лицом и разделял верховные права с другими членами рода, к которому принадлежал. Помимо того, великий князь был и верховным судьей всей страны, – власть судебная не отделялась тогда от власти исполнительной. Эта необычная федерация, единство которой выражалось в единстве правящего рода, не нарушаемом ни разделением страны на части, ни отсутствием централизации, – эта федерация, с ее однородным населением, не знающим обособленных классов и различия между городами и деревнями, с общинной формой ее земельной собственности, ничем не напоминала другие государства той же эпохи. Но если русское государство и отличалось столь существенным образом от других государств Европы, это отнюдь не дает права предполагать, что оно стояло ниже их до XIV века. Русский народ в те времена был свободнее народов феодального Запада. С другой стороны, это славянское государство не больше походило и на соседние азиатские государства. Если в нем и были какие-то восточные элементы, то все же во всем преобладал характер европейский. Славянский язык бесспорно принадлежит к языкам индоевропейским, а не к индоазиатским; кроме того, славянам чужды и эти внезапные порывы, пробуждающие фанатизм всего населения, и это равнодушие, способствующее тому, что одна и та же форма общественной жизни сохраняется долгие века, переходя от поколения к поколению. Хотя у славянских народов чувство личной независимости так же мало развито, как у народов Востока, однако же надобно отметить следующее различие между ними: личность славянина была без остатка поглощена общиной, деятельным членом которой он являлся, тогда как на Востоке личность человека была без остатка поглощена племенем или государством, в жизни которых он принимал лишь пассивное участие.

На взгляд Европы, Россия была страной азиатской, на взгляд Азии – страной европейской; эта двойственность вполне соответствовала ее характеру и ее судьбе, которая, помимо всего прочего, заключается и в том, чтобы стать великим караван-сараем цивилизации между Европой и Азией.

Даже в самой религии чувствуется это двойное влияние. Христианство – европейская религия, это религия Запада; приняв его, Россия тем самым отдалилась от Азии, но христианство, воспринятое ею, было восточным – оно шло из Византии.

Характер русских славян очень сходен с характером всех других славян, начиная от иллирийцев и черногорцев и кончая поляками, с которыми русские вели столь долгую борьбу. Самой отличительной чертой русских славян (не считая иноземного влияния, которому подверглись различные славянские племена) было непрерывное упорное стремление стать независимым сильным государством. Этой социальной пластичности в большей или меньшей степени не хватает другим славянским народам, даже полякам. Стремление устроить и расширить государство возникает еще во времена первых князей, пришедших в Киев; через тысячу лет оно снова проявилось в Николае. Стремление это узнаешь и в неотступной мысли овладеть Византией, и в том одушевлении, с каким поднялся весь народ (в 1612 и 1812 годах) на защиту своей национальной независимости. Сыграл ли здесь роль инстинкт или унаследованный дух норманнов, а быть может, то и другое вместе, но здесь причина того неоспоримого факта, что Россия, единственная среди всех славянских стран, могла сложиться в стройное, могучее государство. Иноземное влияние даже способствовало так или иначе этому развитию, облегчая централизацию и предоставляя правительству средства, которых у последнего не было.

После норманнского первым иноземным элементом, примешавшимся к русской национальности, был византийский. Пока наследники Святослава лелеяли мечту о завоевании восточного Рима, этот Рим предпринял и завершил их духовное подчинение. Обращение России в православие является одним из тех важных событий, неисчислимые последствия которых, сказываясь в течение веков, порой изменяют лицо всего мира. Не случись этого, нет сомнения, что спустя полстолетие или столетие в Россию проник бы католицизм и превратил бы ее во вторую Кроацию или во вторую Богемию.

Приобретенное влияние на Россию являлось огромной победой для угасающей Византийской империи и для византийской церкви, униженной своей соперницей. Отлично понимая это, константинопольское духовенство, со свойственным ему коварством, окружало князей монахами и само намечало глав духовной иерархии. Итак, наследник, защитник, мститель за все, что претерпела в прошлом или претерпит в будущем греческая церковь, был найден, но не в лице Анатолии или Антиохии, а в лице народа, страна которого простиралась от Черного моря до Белого.

Греческое православие связало нерасторжимыми узами Россию и Константинополь; оно укрепило естественное тяготение русских славян к этому городу и подготовило своей религиозной победой грядущую победу над восточной столицей единственному могущественному народу, который исповедует греческое православие.

Когда Магомет II вошел победителем в Константинополь, церковь пала к ногам русских князей и с той поры не переставала указывать им на полумесяц над собором св. Софии. Г-н Фальмерайер рассказывает в своих «Восточных фрагментах», каким радостным возбуждением было охвачено греческое духовенство, услышав пушечную пальбу Паскевича над Трапезундом, как ждали монахи Haygyon-Horos и Афона своего православного освободителя. Турецкое господство было, вероятно, больше на пользу, чем во вред той развязке, которую мы предвидим. Католическая Европа не оставила бы в покое Восточную Римскую империю в продолжение четырех последних столетий. Было уже время, когда латиняне господствовали над Восточной империей. Они бы, вероятно, сослали императоров в какой-нибудь глухой уголок Малой Азии, а Грецию обратили бы в католическую. Россия тех времен не была бы в силах помешать западным государствам захватить Грецию; таким образом, завоевание Константинополя турками спасло его от папского владычества. На первых порах иго турок было жестоким, безжалостным, кровавым; когда же они перестали чего-либо опасаться, они позволили покоренным народам безбоязненно исповедовать свою религию и следовать своим обычаям, – так прошли последних четыре столетия. С тех пор Россия возмужала, Европа состарилась, а сама Высокая Порта успела пережить султана-реформатора и потерю отложившейся Морей.

Вскоре к византийскому влиянию добавилось другое, еще более чуждое западному духу, – влияние монгольское. Татары пронеслись над Россией подобно туче саранчи, подобно урагану, сокрушавшему все, что встречалось на его пути. Они разоряли города, жгли деревни, грабили друг друга и после всех этих ужасов исчезали за Каспийским морем, время от времени посылая оттуда свои свирепые орды, чтобы напомнить покоренным народам о своем господстве. Внутреннего же строя государства, его администрации и правительства кочевники-победители не трогали. Они не только предоставили населению свободно исповедовать греческую веру, но ограничили свою власть над русскими князьями лишь требованием признать татарское владычество, являться к ханам за своей инвеститурой и платить установленную дань. Монгольское иго тем не менее нанесло стране ужасный удар: материальный ущерб после неоднократных опустошений привел к полному истощению народа – он согнулся под тяжким гнетом нищеты. Люди бежали из деревень, бродили по лесам, никто из жителей не чувствовал себя в безопасности; к податям прибавилась выплата дани, за которою, при малейшем опоздании, приезжали баскаки, обладавшие неограниченными полномочиями, и тысячи татар и калмыков. Именно в это злосчастное время, длившееся около двух столетий, Россия и дала обогнать себя Европе. У преследуемого, разоренного, всегда запуганного народа появились черты хитрости и угодливости, присущие угнетенным; общество пало духом. Готово было рушиться самое единство государства, повсюду возникали глубокие трещины: южная Россия стала все больше отдаляться от центральной – часть ее тяготела к Польше, другая находилась в подчинении у литовцев. Московские великие князья перестают заботиться о Киеве. Украина наводняется вольными казаками, этими вооруженными ватагами людей, образующими военные республики, которые пополнялись беглецами и переселенцами со всех концов России, не признававшими никакой верховной власти. Новгород и Псков, защищенные от монголов расстоянием и непроходимыми болотами, добивались независимости от центральной России или господства над нею. В самом сердце государства, в наиболее разоренной его части появился новый город, который, не пользуясь ни влиянием, ни известностью, гордо притязал на звание столицы России. Казалось, этот город, затерянный в дебрях хвойных лесов, лишен всякой будущности, но именно там и завязался центральный узел русской жизни.

После того как великие князья оставили Киев, характер их власти переменился. Во Владимире они стали более самовластными. На свои уделы князья начали смотреть как на свою собственность, а на свои права – как на нечто неотъемлемое, потомственное. В Москве князья изменили порядок наследования: наследником стал считаться уже не старший брат, а старший сын. Они все больше и больше урезали уделы других членов княжеского рода. Народное начало не могло быть сильным в молодом городе, не имевшем ни преданий, ни обычаев. Это-то больше всего и привлекало князей к Москве. Деятельностью всех московских князей руководила идея объединения всех частей государства в одно целое. Начало этому положил Иван Калита – тип государя той эпохи; дальновидный, лукавый, коварный и ловкий, он старался заручиться покровительством монголов, подкупая их величайшей своей покорностью, и в то же время завладевал всем, чем мог, пользуясь всеми средствами для увеличения своего могущества. Москва развивалась с неслыханной быстротой. Настойчивым усилиям князей помогло и ее географическое положение. Москва являлась подлинным центром Великороссии: ей были подвластны находившиеся от нее на небольшом – от ста пятидесяти до двухсот километров – расстоянии города Тверь, Владимир, Ярославль, Рязань, Калуга и Орел, а на более дальних расстояниях – Новгород, Кострома, Воронеж, Курск, Смоленск, Псков и Киев.

Необходимость централизации была очевидна, без нее не удалось бы ни свергнуть монгольское иго, ни спасти единство государства. Мы не думаем все же, что московский абсолютизм был единственным средством спасения для России.

Нам известно, какое жалкое место занимают в истории гипотезы, но мы не видим причины, оставаясь в пределах свершившихся фактов, отбрасывать без рассмотрения все, что кажется нам правдоподобным. Мы ни в коей мере не признаем фатализма, который усматривает в событиях безусловную их необходимость, – это абстрактная идея, туманная теория, внесенная спекулятивной философией в историю и естествознание. То, что произошло, имело, конечно, основания произойти, но это отнюдь не означает, что все другие комбинации были невозможны: они оказались такими лишь благодаря осуществлению наиболее вероятной из них – вот и все, что можно допустить. Ход истории далеко не так предопределен, как обычно думают.

В XV и даже в начале XVI века ход событий в России отличался еще такой нерешительностью, что оставалось неясным, который из двух принципов, определяющих жизнь народную и жизнь политическую в стране, возьмет верх: князь или община, Москва или Новгород. Свободный от монгольского ига, великий и могучий Новгород, привыкший считать себя суверенным, богатый благодаря оживленной торговле, которую он вел с ганзейскими городами, метрополия, имевшая широкую разветвленную сеть владений по всей России, – Новгород всегда ставил права общины выше прав князя. Москва – удел, верный своим князьям, – поднявшаяся милостью монголов на развалинах древних городов, заселенная племенем, никогда не знавшим настоящей общинной свободы Киевского периода, – Москва одержала верх. Но у Новгорода также были основания надеяться на победу, этим и объясняется ожесточенная борьба между обоими городами, как и зверства, совершенные Иваном Грозным в Новгороде. Россия могла быть спасена путем развития общинных учреждений или установлением самодержавной власти одного лица. События сложились в пользу самодержавия, Россия была спасена; она стала сильной, великой – но какой ценою? Это самая несчастная, самая порабощенная из стран земного шара; Москва спасла Россию, задушив все, что было свободного в русской жизни.

Московские великие князья сменили свой титул на титул царя всея Руси. Скромный титул великого князя более не удовлетворял их, он слишком напоминал им о Киевской эпохе и о вече. К этому времени последний император Византии пал, сраженный под стенами Константинополя. Иван III сочетался браком с Софией Палеолог, и двуглавый орел, изгнанный из Константинополя, появился на знамени московских царей. Греческие монахи пророчествовали по всему христианскому Востоку, что час возмездия недалек и что придет оно с севера: византийское духовенство боялось, как худшего из всех несчастий, помощи латинян и уповало только на русских царей. Тогда-то оно и принялось с новым рвением византинизироватъ русское правительство. Само собой разумеется, что духовенство желало устроить Россию по образцу Комненов и Палеологов, превратив ее в безгласное, послушное слепой вере, лишенное света знания государство, над которым возносилась бы фигура царя, хотя и обожествленного, но сдерживаемого властью церкви.

Оправившись мало-помалу от учиненного монголами разгрома, русский народ очутился лицом к лицу с царем, с неограниченной монархией, гнет которой был особенно тяжким благодаря влиянию, приобретенному ею под сенью ханской власти. Царь успел объединить большую часть уделов, включив их в свою московскую вотчину. Он стал могущественнее всех других князей вместе взятых и населения городов. Найдя крамольников, будь это князья или города, он подчинял их своей власти с кровожадной жестокостью. Новгород крепко держался, но в конце концов пал; большой колокол, сзывавший народ на площадь, так называемый вечевой колокол, – в качестве трофея был перевезен в Москву, в тот самый город, который совсем еще недавно тая презирали новгородцы. Новгородские послы сказали Ивану III: «Ты велишь нам приноровиться к московским законам, но мы не знаем, какие такие московские законы, научи нас, как их знать». Иван IV не забыл этой насмешки. После разграбления Новгорода, взятия Пскова и покорения Твери остальные города не могли и думать о серьезном сопротивлении, тем более что уже много претерпели от всяких нашествий, монголов ли, поляков ли, или литовцев. Веча умолкали одно за другим, во всем государстве наступала глубокая тишина, цари становились самодержавными, всемогущими…

Византинизм, привитый духовенством к власти, оставался как бы на поверхности: порча не проникала в глубинные пласты нации. Он не соответствовал ни национальному характеру народа, ни даже правительству. Византинизм – это старость, усталость, безропотная покорность агонии; русский народ был разорен, унижен, у него не хватало энергии снова стать на ноги, но он был молод и, в действительности, не чувствовал отчаяния, он скорее ушел с поля битвы, нежели был побежден; потеряв свои права в городах, он сохранил их в недрах сельских общин. Мог ли он живой сойти в могилу, подобно Карлу V, и удовольствоваться пышными, торжественными похоронами по обрядам византийской церкви?

Это истина столь неоспоримая, что каждый энергичный человек, занимавший московский престол, старался разорвать тесный круг формальностей, в котором была замкнута его власть. Иван IV, Борис Годунов, Лжедмитрий старались, еще до Петра I, изменить усыпляющую и тяжелую атмосферу Кремлевского дворца; они сами в ней задыхались. Они видели, что при этом режиме пустых формальностей и действительного рабства страна все более опускалась нравственно, ничто в ней не преуспевало, а местная администрация становилась все более обременительной для подданных, без малейшей выгоды для государства. Они видели, что молитв московского патриарха и чудотворных икон с Афонской горы было недостаточно, чтоб вырвать их из этого преждевременного оцепенения.

Иван Грозный дерзнул призвать себе на помощь общинные учреждения; он внес поправки в свой судебник в духе старинных вольностей: он предоставил сбор податей и все местное управление выборным чиновникам, он расширил права и обязанности суда, передав в его ведение уголовные дела, и потребовал, чтобы всякое заключение под стражу производилось лишь с согласия на то суда. Он даже хотел уничтожить должность наместников в областях, предоставив последним самоуправление под руководством палаты ad hoc[150]. Но общинная свобода, которой нанесли удар его предшественники, не возрождалась по зову всемогущего жестокого царя. Все его замыслы встречали противодействие и остались бесплодными, – так велики были к концу XVI столетия дезорганизация и всеобщее равнодушие. Доведенный отчаянием до бешенства, полный ненависти и отвращения, Иван умножил казни, отличавшиеся изощренной жестокостью. «Я не русский, я немец», – сказал он однажды своему ювелиру, иностранцу по происхождению.

Борис Годунов серьезно думал о сближении с Европой, о введении в России западных наук и искусств, об открытии школ; но последнее встретило решительный отпор со стороны духовенства. Оно было покорно всему, но опасалось всякого просвещения, источником коего не было православие. Не легко было и выписать иностранцев по той причине, что балтийские народы преграждали им путь в Россию. Можно было подумать, что, предчувствуя порабощение их потомков Россией, они перехватывали каждый луч света, устремлявшийся с Запада к Московии.

То, на что не хватило смелости у Бориса, попытался сделать Лжедмитрий. Человек образованный, просвещенный, рыцарственный, он занял трон в результате междоусобной войны во имя легитимистских принципов, поддержанной Польшей и казаками. Димитрий более открыто, чем его предшественник, напал на старинные обычаи и косные нравы России. Он не скрывал ни своего плана реформ, ни своего расположения к польским нравам и римской церкви.

Московский народ, разжигаемый мятежными боярами, восстал во имя православия и народности, находившихся под угрозой, ворвался во дворец, зверски убил молодого царя, надругался над трупом, сжег его и, зарядив пушку прахом, развеял его по ветру.

Эти события чрезвычайно усилили брожение, которое вызвало теперь лихорадочную деятельность во всем государстве. Россия всколыхнулась от Казани до Невы и Польши… Было ли это бессознательным стремлением народа зажить по-другому, или же последней вспышкой отчаяния перед полной пассивностью, когда он предоставил правительству поступать по своему произволу вплоть до наших дней?..

Велики были смятение и гнев народа, кровь лилась повсюду. После смерти Димитрия создали второго претендента на престол, потом третьего… Один из них стоял в нескольких верстах от Москвы укрепленным лагерем, окруженный вольными русскими дружинами, польскими войсками и казаками. Области брались за оружие, одни – чтобы идти на защиту Москвы, другие – на помощь претендентам на престол; Кремлевский дворец пустовал, не было ни царя, ни устойчивого правительства. Польский король Сигизмунд хотел навязать России своего сына Владислава; север России занимала шведская армия, желавшая возвести на русский престол одного из своих принцев; народ высказался за князей Шуйских, о которых области и слышать не хотели. Четыре года длились междуцарствие, гражданская война, война с поляками, казаками и шведами при отсутствии какого бы то ни было правительства. Народ положил последние силы на защиту своей политической независимости, он шел на любые жертвы. Нижегородский мясник Минин и князь Пожарский спасли отчизну, но спасли ее только от иностранцев. Народ, уставший от смуты, от претендентов на престол, от войны, от грабежа, хотел покоя любой ценой. Тогда-то и было проведено это поспешное избрание, вопреки всякой законности и без согласия на то народа; царем всея Руси провозгласили молодого Романова. Выбор пал на него потому, что благодаря юному возрасту он не внушал подозрений ни одной партии. То было избрание, продиктованное усталостью.

При царствовании Романовых, до Петра I, псевдовизантийский строй достиг полного своего расцвета: народ, казалось, умер, – если он и подавал признаки жизни, то лишь образуя шайки разбойников, бродившие вдоль берегов Самары и Волги. Громоздкий механизм неумелого управления подавлял народ; правительство отдавало себе отчет в собственной неспособности и, затрудняясь выйти из создавшегося положения, не взяв за образец Европу, выписывало себе на помощь иностранцев; и тем не менее из какого-то нелепого противоречия оно оставалось все таким же замкнутым в исключительной национальности и питало дикую ненависть ко всякому нововведению.

Чтобы представить себе московские нравы того времени, надо почитать рассказы, написанные Кошихиным, русским дипломатом, который в конце XVII века бежал в Стокгольм. Нельзя не отступить в ужасе перед этой удушливой общественной атмосферой, перед картиной этих нравов, являвшихся лишь безвкусной пародией на нравы Восточной империи. Пиры, торжественные шествия, вечерни, обедни, приемы посланников, переодевание по три ли четыре раза на день составляли единственное занятие царей. Их окружала олигархия, лишенная культуры и достоинства. Эти гордые вельможи, кичившиеся должностями, которые занимали их отцы, бывали биты плетьми на царских конюшнях и даже кнутом на площади, сами не считая то за оскорбление. В этом невежественном, тупом и равнодушном обществе не чувствовалось ничего человеческого. Ему необходимо было выйти из этого состояния или сгнить, не достигнув зрелости.

Но как из него выйти, откуда ждать спасения? Ждать его от духовенства, достигшего тогда апогея величия и влияния, разумеется, нельзя было. Народ, поникнув головой, стоял в стороне, – уж не сеченые ли бояре способны были указать ему путь? Очевидно, нет; но, когда возникает настоятельная необходимость, всегда найдутся средства удовлетворить ее.

Революция, которая должна была спасти Россию, вышла из лона самого дома Романовых, дотоле равнодушного и бездеятельного.

Прежде чем продолжать, надобно затронуть один из наиболее запутанных вопросов русской истории: развитие крепостного права. Никакая история – ни древняя, ни новая – не содержит ничего подобного тому, что произошло с крестьянами в России XVII столетия и что окончательно было утверждено в XVIII веке. Путем простых полицейских мер и незаконных действий помещиков, владевших населенными землями, при попустительстве властей и при инертности самих крестьян – из свободных людей, какими они были, крестьяне все больше становились крепкими земле, неотделимой от нее собственностью помещика. Казалось, все вольности естественного состояния человека, сохраненные дотоле славянами, должны были пройти через ужасное горнило абсолютизма и произвола, чтобы вновь быть завоеванными в страданиях и революциях.

Пока цари вели подкоп под вольности городов и деревень, сельская община оставалась нетронутой. Когда же пришел ее черед, жестоко пострадала отнюдь не община, а пострадал крестьянин. К началу XVII столетия относится закон царя Годунова, который изменяет и ограничивает право крестьянина переходить с земель одного помещика на земли другого. Закон этот даже не ставил под сомнение крестьянские права на переселение и еще менее – на личную свободу: он обосновывался лишь экономическими причинами, вполне благовидными, с точки зрения правительства. Крестьяне покидали бедных хозяев и бежали на земли богатых владельцев; в плодородных областях был избыток людей, тогда как на бесплодных землях не хватало рук. Кроме того, царь Годунов, ловкий узурпатор престола, вызвавший к себе ненависть крупных землевладельцев, угождал этим законом мелким собственникам. Таков был первый шаг к закрепощению.

Вскоре тот же государь издал другой закон, почти непостижимый; чтобы сделать его понятным, нужно сказать, что в старину количество рабов в России было очень невелико: ими являлись военнопленные или купленные в чужеземных странах в невольники (холопы) или люди, сами запродавшиеся в рабство со своим потомством (кабальные люди). Все они не имели ничего общего с крестьянином, связанным с общиной и возделывающим землю помещика, так и с вольными слугами бояр. Последние, часто увольняемые в большом числе своими господами, разбредались повсюду, занимаясь нищенством и грабежами на большой дороге, или же присоединялись к волжским разбойникам и донским казакам, которые укрывали у себя всех бродяг и всех людей, враждовавших с обществом. Борис, всегда державшийся настороже, опасался этой вечно недовольной и голодной массы людей; чтобы положить конец такому нежелательному положению вещей и быть уверенным, что эти люди будут сыты во время голода и не разбегутся во все стороны, он издал указ, по которому слуги, прожившие определенное время у своих хозяев, становятся их крепостными и не могут ни покинуть их, ни быть уволенными. Таким образом, тысячи людей попали в рабство, сами почти не заметив этого. Все же количество уходов и побегов не уменьшалось; трудно было бы определить, сколько солдат обеспечил этот закон шайкам Димитрия, Гонсевского, Жолкевского, гетмана Запорожья и всем condottieri[151], опустошившим Россию в начале XVII века. Со времен правления Бориса и до Екатерины II глухое, тайное брожение волновало народ в деревнях, и до сих пор еще живет в его памяти пугачевское восстание.

Любой помещик играл роль великого князя московского в миниатюре; и точно так же, как потеряли города свои вольности, державшиеся лишь за лишенные устойчивости обычаи, община в ее борьбе с помещиком была побеждена принципом власти и личного начала, более деятельных и эгоистичных, нежели она. Царизм, сам опиравшийся на неограниченную власть, по необходимости должен был покровительствовать покушению помещиков на права крестьян, разгоняя естественных защитников крестьянства – целовальников, и поддерживая помещика во всех его спорах с крестьянином. Тем не менее закон ничего точно не определял и не утверждал, налицо были только злоупотребление со стороны правительства и пассивность со стороны крестьян.

Именно таков был порядок вещей, когда первая перепись жителей, произведенная по указу Петра I в 1710 году, подвела законные основы под все чудовищные злоупотребления; и это он, просветитель России, дал на них свое изволение. Трудно было бы определить причины, побудившие его к такой мере. Была ли это ошибка, месть или же нечто предопределенное свыше? Но подобно тому, как Петр I представлял собою и царизм, и революцию, помещик стал олицетворением несправедливой власти и одновременно подлинной революционной закваской. Петр I привел государство в движение, а помещик прямо или косвенно приведет бездеятельную, тяжелую на подъем общину к революции. Нет сомнения, что это бродильное вещество разложится в конце концов, но не раньше, чем завершится гибель абсолютизма. Община – это детище земли – усыпляет человека, присваивает его независимость, но сама не в силах ни защитить себя от произвола, ни освободить своих людей; чтобы уцелеть, она должна пройти через революцию.

Все общинные вольности фактически погибали в столкновении с четко выявленной индивидуальностью московских царей, но, к счастью, потомство их дало Петра – подлинное воплощение революционного начала, скрытого в русском народе. Петр I, как выразился один молодой историк, был первой русской личностью, дерзнувшей поставить себя в независимое положение. Подобную же роль играет теперь русское дворянство: по отношению к общине оно представляет собой личное начало, а следовательно, и оппозицию абсолютизму.

Дворянство не сломит общину, оно будет угнетать ее, пока она не восстанет против него. Община, продержавшаяся в течение веков, несокрушима. Тем, что Петр I окончательно оторвал дворянство от народа и пожаловал ему страшную власть над крестьянами, он поселил в народе глубокий антагонизм, которого раньше не было, а если и был, то в слабой степени. Этот антагонизм приведет к социальной революции, и не найдется в Зимнем дворце такого бога, который отвел бы сию чашу судьбы от России.

IIIПетр I

Желание найти выход из тяжелого положения, в котором находилось государство, все усиливалось, когда к концу XVII столетия на царском престоле появился смелый революционер, одаренный всесторонним гением и непреклонной волей.

Петр I не был ни восточным царем, ни династом; то был деспот наподобие Комитета общественного спасения, – деспот и по своему положению и во имя великой идеи, утверждавшей неоспоримое его превосходство над всем, что его окружало. Он разорвал покров таинственности, окутывавший царскую особу, и с отвращением отбросил от себя византийские обноски, в которые рядились его предшественники. Петр I не мог удовольствоваться жалкой ролью христианского Далай-Ламы, разукрашенного парчой и драгоценными камнями, которого издали показывали народу, когда он торжественно следовал из своего дворца в Успенский собор и из Успенского собора во дворец. Петр I предстает перед своим народом словно простой смертный. Все видят, как этот неутомимый труженик, одетый в скромный сюртук военного покроя, с утра до вечера отдает приказания и учит, как надо их выполнять; он кузнец, столяр, инженер, архитектор и штурман. Его видят везде, без свиты, – разве только с одним адъютантом, – возвышающегося над толпой благодаря своему росту. Как мы говорили, Петр Великий был первой свободной личностью в России и уже по одному этому коронованным революционером.

Он подозревал, что он не сын царя Алексея. Как-то вечером он простодушно спросил за ужином графа Ягужинского, не является ли тот его отцом. «Не знаю, – сказал в ответ Ягужинский на настойчивое требование Петра, – ведь у покойной царицы было столько любовников!» Так обстояло дело с престолонаследием. Относительно династических интересов известно, что Петр, попав на Пруте в безнадежное положение, предложил в письме сенату избрать ему в наследники достойнейшего, так как считал своего сына неспособным ему наследовать. Впоследствии он велел его судить и предать казни в тюрьме. Петр I сделал императрицей трактирщицу, жену шведского солдата, ставшую наложницей царского любимца князя Меншикова, прежнего мальчишки-пирожника. Обстоятельства, при которых митрополит Феофан и князь Меншиков объявили последнюю волю Петра I, возбуждают немало сомнений, но остается фактом, что лифляндская авантюристка, еле говорившая по-русски, была провозглашена после его смерти императрицей, причем никто и не подумал оспаривать ее права.

Петр I едва скрывал свое равнодушие или презрение к греческой церкви, которая по необходимости должна была впасть в опалу вместе со старым порядком. Он запретил открывать новые мощи и творить чудеса. Он заменил патриарха синодом, назначаемым правительством, и определил туда обер-прокурором кавалерийского офицера. Патриарх никогда не обладал верховными правами и не был полностью независим от царя, но он сообщал известное единство церкви. Потому-то Петр I и свалил его трон, обычно занимавший место рядом с царским. Однако Петр I менее всего являлся главою церкви, власть его была совершенно светской. Этим объяснялись и те отличительные черты, которые он придал петербургскому империализму; цель Петра, его средства были практические, жизненные, мирские, он не выходил за пределы действительности и, сведя на нет влияние церкви, больше не думал ни о церкви, ни о религии. Его воображение было занято другим, он мечтал об огромной России, о гигантском государстве, которое простерлось бы до самых глубин Азии, стало бы властелином Константинополя и судеб Европы.

Вообще Европа составила себе преувеличенное представление о духовной власти русских императоров. У этой ошибки есть свой источник, но это отнюдь не русская история, а хроника Восточной Римской империи. Греческая церковь всегда была в беспрекословном подчинении у государства и выполняла все, чего желала власть, зато власть, в свою очередь, никогда прямо не вмешивалась в интересы религии или духовенства. Русская церковь имела собственную юрисдикцию, опиравшуюся на греческий Номоканон. Неужели было бы достаточно объявить себя главою церкви вместо подлинного ее главы, чтобы действительно приобрести духовную власть? Если бы дело шло о московских царях, скажем, об Иване IV, чем-то напоминавшем Константина Копронима и Генриха VIII и занимавшемся экзегетикой, когда ему некого было убивать, это предположение еще возможно допустить, но преемники Петра I, в числе которых были четыре женщины, причем только одна из них русская, заставляют от этого предположения отказаться. Мысль стать главою церкви была чужда им в продолжение целого столетия. Честь извлечения ее на свет божий принадлежит Павлу I. Завидуя, возможно, Робеспьеру, он велел сделать себе ко дню коронации полусолдатское, полусвященническое одеяние, стал говорить о духовном своем главенстве и даже захотел сам совершить богослужение в Казанском соборе; впрочем, его отговорили от сей смехотворной идеи. Известно, что этот самый Павел I, схизматик и человек женатый, получил звание гроссмейстера Мальтийского ордена, и ни для кого не секрет, что он, несомненно, был полусумасшедший.

Чтобы совсем порвать со старой Россией, Петр I оставил Москву, восточный титул царя и переселился в порт на Балтийском море, где принял титул императора. Открывшийся таким образом петербургский период не был продолжением исторической монархии, – то было начало молодого, деятельного, не знающего узды деспотизма, равно готового и на великие дела, и на великие преступления.

Одна-единственная мысль служила связью между петербургским периодом и московским, – мысль о расширении государства. Все было принесено ей в жертву: достоинство государей, кровь подданных, справедливое отношение к соседям, благосостояние всей страны… Только в этом и состояло сходство, в остальном же Петр Великий являл собою непрерывный протест против старой России. Мы видели, что в вопросах династических и религиозных он поступал как человек свободомыслящий; образ его жизни находился в еще большем противоречии с обычаями страны. Любитель шумных потех, он ни от кого их не скрывал. Сколько раз видел Петербург, как его государь, в окружении своих еле державшихся на ногах министров, охмелевший от венгерского вина и анисовки, покинув на рассвете пиршественный стол, брался за барабан и бил сбор. Случалось также видеть, как он носился по улицам с ряжеными, сам тоже одетый в маскарадный костюм. Старые бояре, чей степенный и величавый вид прикрывал бездну невежества и тщеславия, с ужасом взирали на празднества, устраиваемые царем для английских и голландских моряков, где его православное величество безудержно предавалось своей любви к кутежам. С глиняной трубкой во рту и с кружкой пива в руке, он задавал тон своим сотрапезникам и ничуть не уступал им в сквернословии. Негодование бояр дошло до предела, когда он повелел их женам и дочерям, сидевшим взаперти, как на Востоке, принимать участие в этих празднествах. Под императорской порфирой в Петре всегда чувствовался революционер. Тогда как, век спустя, Наполеон каждый год прикрывал каким-нибудь новым лоскутом королевских отрепьев свое мещанское происхождение, Петр I каждый день сбрасывал с себя какой-нибудь лоскут отрепьев царизма, чтобы остаться верным себе и своей великой мысли, которой служили опорой его непреклонная воля и жестокость террориста.

Произведенная Петром I революция разделила Россию на две части: по одну сторону остались крестьяне свободных и господских общин, посадские крестьяне и мещане; то была старая Россия, консервативная, общинная, традиционная Россия, строго православная или же раскольническая, неизменно религиозная, носившая национальную одежду и ничего не воспринявшая от европейской цивилизации. На эту часть нации правительство, что случается при победивших революциях, смотрело как на сборище недовольных, почти как на бунтовщиков. Находясь в немилости, в неопределенном положении, вне закона, она была отдана на волю другой части нации. Новую Россию составляло созданное Петром I дворянство, все потомки бояр, все гражданские чиновники и наконец армия. Быстрота, с которою эти классы освободились от своих обычаев, была поразительна. Они отреклись от прошлого без всяких возражений; одни только стрельцы пытались сопротивляться. Это – доказательство гибкости русского характера, а равно и крайней своевременности революции Петра Великого. Люди испытывали радость, расставаясь с неподвижными гнетущими формами московитского режима. В чем же причина упорства русского крестьянина? Крестьяне являются наименее прогрессивной частью всех народов; помимо того, русское общинное крестьянство оставалось вне движения и мероприятий правительства. Политическая централизация не была поддержана централизацией административной. Меры, принятые для того, чтобы воспрепятствовать переселению крестьян, задевали только тех, кто жил на помещичьих землях, вернее говоря, недовольное меньшинство, переходившее с места на место. Реформа Петра показалась им не только покушением на их обычаи и образ жизни, но вмешательством государства в их дела, бюрократическими придирками, каким-то неясным и неопределенным отягощением их рабства. С тех пор они перешли к безмолвному и пассивному противодействию, которое длится до наших дней и полностью оправдано мерами, принятыми против народа Петром I и его преемниками. Деревня осталась в стороне от реформы; нельзя быть русским крестьянином, отказавшись от старых обычаев; он может уйти из-под опеки общины, стать слугою или государственным чиновником, или даже дворянином, но во всех этих случаях он должен прежде всего выйти из общины. Членом сельской общины может быть только крестьянин, и, как таковому, ему надлежит носить бороду и национальную одежду. Никакой закон этого не требует, – так угодно лишь обычаю, что и делает его столь живучим. Таким образом, крестьяне остаются совершенно непричастными к действиям правительства: ими руководят, но они ничего не одобрили своим согласием. Они косятся на наш образ жизни, упорствуют в своих обычаях, и вместе с тем они религиозней нас в противовес нашему безразличию, они – сектанты в противовес официальной церкви, которая вступает в сделку с немецкой цивилизацией.

Лишь с этой точки зрения и можно оценить всю важность указов Петра I, предписывающих брить бороду и одеваться на немецкий лад. Борода и одежда резко отличают Россию, униженную тройным игом и охраняющую свою национальность, от России, которая приняла европейскую цивилизацию вместе с императорским деспотизмом. Между человеком в рубахе поверх штанов, ничего не имеющим общего с правительством, и человеком бритым, который одет на немецкий лад и чужд общине, существовала лишь одна, живая связь – солдат. Правительство поняло это и, боясь, чтобы солдат не стал снова крестьянином, прибегло к ужасным мерам, определив чудовищный срок военной службы: 22 года в начале столетия и от 15 до 17 лет – в наши дни. Под предлогом воспитания солдатских детей оно создало настоящую касту индийских кшатриев, прикрепив их к военному сословию, и, словно не удовольствовавшись этим, обязало ветеранов, под страхом суровых наказаний, брить бороду и никогда не носить национальной одежды. Таким образом, русский народ остался в одиночестве, вне всякого движения, горестно уповая на будущее; если он не погиб, то лишь благодаря своей натуре и общине, но он ничего и не выиграл. Ни одна политическая идея до него не дошла, однако существуют интересы, которые не преминут всколыхнуть русскую общину.

Вопрос об освобождении крепостных не был понят в Европе. Обычно думают, что здесь дело идет лишь о личной свободе, которая при петербургском деспотизме никакого значения не имеет; между тем дело идет об освобождении крестьян с землей. Этот вопрос занимает правительство – но оно ничего не сделает; он занимает дворянство – но оно не осмелится что-либо сделать; он занимает народ, который устал, который ропщет, но, быть может, что-нибудь да сделает.

А пока все умственное и политическое движение сосредоточилось лишь в дворянстве. Исключая пугачевский эпизод и пробуждение народа в 1812 году, история России – не что иное, как история русского правительства и русского дворянства. Если судить о русском дворянстве по аналогии с всемогущей английской аристократией или жалкой аристократией немецкой, то никогда не удастся объяснить, что сейчас происходит в России.

Не нужно упускать из виду, что созданное Петром I дворянство – не замкнутая каста; напротив, непрерывно вбирая в себя все, что покидает демократическую почву, оно обновляется благодаря своей основе. Солдат, получив офицерский чин, становится потомственным дворянином; приказный, писарь, прослуживший несколько лет государству, становится личным дворянином; если его повышают в чине, он приобретает потомственное дворянство. Сын крестьянина, освобожденный общиной или помещиком, после окончания гимназии делается дворянином. Лицо, получившее орден, живописец, принятый в академию, становятся дворянами. Стало быть, под русским дворянством нужно разуметь всех тех, кто не входит в состав сельской или городской общины и является чиновником. Права и привилегии одинаковы для потомков владетельных князей и бояр и для сыновей какого-нибудь второстепенного чиновника, пожалованного потомственным дворянством.

Русское дворянство – это сословие, угнетающее другое сословие, которое было побеждено, хотя и не сражалось.

Было бы нелепо искать какого-либо единства в классе, включающем в себя и солдат, и приказных, и поповичей, и, наконец, владельцев сотен тысяч крестьян.

Перейдем, однако, к временам, наступившим вслед за царствованием Петра I. После его смерти в стране воцарилась полнейшая правительственная анархия, и новый порядок, не поддерживаемый более железной рукой Петра, целых двадцать лет колебался в самом своем основании; народная традиция прервалась, не было веры в династию. Народ, поднимавшийся за самозваного сына Ивана IV, не ведал даже имен всех этих Романовых – Брауншвейг-Вольфенбюттельских или Гольштейн-Готторпских, скользивших подобно теням по ступеням трона и исчезавших в снегах ссылки, в глубине казематов или в крови…

Высшее дворянство, лишенное каких бы то ни было общих интересов, пользовалось солдатами императорской гвардии для бесконечных дворцовых переворотов. Солдаты же знали только одно правило – повиноваться тому, кто силен, и лишь до тех пор, пока сила в его руках. Но стоило этому кумиру пасть, как все немедленно его покидали. Политическое разложение того времени очень усилилось и превосходит все, что только можно себе вообразить. Императорский престол уподобился ложу Клеопатры: кучка вельмож и горсть янычаров с торжеством приводили иноземного принца, женщину, ребенка, дальнего родича какого-либо из родственников Петра I, возводили его на престол, поклонялись ему и щедро оделяли ударами кнута всех тех, кто осмеливался возражать. Но не успевал избранник упиться всеми наслаждениями своей непомерной власти, как новая волна сановников и преторианцев уносила его со всем его окружением в пропасть. Сегодняшние министры и генералы уже на следующий день шли закованные в кандалы на место казни или отправлялись в Сибирь. Эти превратности жизни постигали людей с такой быстротой, что маршал Миних, сославший Бирона и в свою очередь изгнанный, встретился с ним на волжской переправе, где Бирон был задержан на несколько дней разливом реки. В этой bufera infernale[152], уносившей людей так стремительно, что не хватало даже времени привыкнуть к их чертам, уцелела, по глубочайшей иронии судьбы, лишь одна личность: то был начальник тайной канцелярии Бестужев, – этот почтенный сановник сохранил свое место наперекор всем переворотам и имел таким образом возможность допрашивать, пытать и казнить всех своих друзей, всех своих благодетелей и всех своих врагов.

Можно ли после этого думать, чтобы народ в светских владыках мог видеть владык православной церкви?

Не надо забывать, что, помимо политических интриг, тот вольный тон, который ввел Петр I и который так был ему к лицу, перейдя ко двору, вскоре превратился в грязное распутство и в грубые излишества. Дочь Петра I Елизавета, еще будучи великою княжною, проводила ночи в оргиях с гренадерами императорской гвардии и разгуливала с ними по Летнему саду. В их обществе она настолько привыкла к крепким напиткам, что, став императрицей, напивалась каждый день. Самые важные дела останавливались, посланники не могли добиться аудиенции целыми неделями, когда у нее ни на мгновение не просветлялась голова. Императрица Анна жила по-супружески с бывшим своим конюхом Бироном, которого она сделала герцогом Курляндским. Регентша Анна Брауншвейгская летом спала со своим любовником на освещенном балконе дворца…

Среди этой скандальной эпопеи восшествий на престол и падений, среди этой оргии свирепого деспотизма, схватившегося с раболепной олигархией, которая распоряжалась русской короной, как евнухи Восточной Римской империей, был лишь один политический проблеск – когда императрице Анне продиктовали условия вступления на престол. Анна принесла присягу, согласилась на все, но тут же, поддержанная немецкой партией, возглавляемой Бироном, разорвала хартию и приказала умертвить всех, кто хотел ограничить императорскую власть. Между немцами и их приверженцами, с одной стороны, и русскими сановниками, окружавшими трон, – с другой, существовала старинная вражда. Ненависть к немцам облегчила Елизавете восшествие на престол. Эта бездарная и жестокая женщина приобрела популярность, угождая национальной партии.

Не будем, впрочем, заблуждаться насчет значения этих партий. Немецкая партия не олицетворяла просвещения, как русская не олицетворяла невежества. Последняя отнюдь не хотела возвращения старого порядка вещей. Попытки князя Долгорукого во времена Петра II ни к чему не привели. Немцы тоже далеко не олицетворяли прогресса; ничем не связанные со страной, которую не давали себе труда изучить и которую презирали, считая варварской, высокомерные до наглости, они были раболепнейшим орудием императорской власти. Не имея иной цели, как сохранить монаршее к себе расположение, они служили особе государя, а не нации. Сверх того, они вносили в дела неприятные для русских повадки, педантизм бюрократии, этикета и дисциплины, совершенно противоположный нашим нравам.

Враждебность славян и германцев – печальный, но общеизвестный факт. Каждое столкновение между ними обнаруживало глубину их ненависти. Самый характер немецкого господства немало способствовал распространению этой ненависти среди западных славян и поляков. Русским никогда не приходилось терпеть их гнет. Если владения России на побережье Балтийского моря и были завоеваны рыцарями тевтонского ордена, то заселяли их финские племена, а не русские. Хотя среди славян русские меньше всех ненавидят немцев, все же чувство естественного отвращения, существующее между ними, не может исчезнуть. В основе этого чувства лежит несходство характеров, проявляющееся в любой мелочи.

Предпочтение, которое правительство оказывало немцам после Петра I, было такого рода, что не могло примирить с ними русских. Добро, если б одни только Минихи и Остерманы приехали в Россию, а то на берега Невы обрушилась туча уроженцев тридцати шести, – или сам не знаю, скольких, – княжеств, составляющих единую и неделимую Германию.

Русское правительство до сих пор не имеет таких преданных слуг, как лифляндские, эстляндские и курляндские дворяне. «Мы не любим русских, – сказал мне как-то в Риге один известный в Прибалтийском крае человек, – но во всей империи нет более верных императорской фамилии подданных, чем мы». Правительству известно об этой преданности, и оно наводняет немцами министерства и центральные управления. Это и не благоволение, и не несправедливость. В немецких офицерах и чиновниках русское правительство находит именно то, что ему надобно: точность и бесстрастие машины, молчаливость глухонемых, стоицизм послушания при любых обстоятельствах, усидчивость в работе, не знающая усталости. Добавьте к этому известную честность (очень редкую среди русских) и как раз столько образования, сколько требует их должность, но совсем не достаточного для понимания того, что вовсе нет заслуги быть безукоризненными и неподкупными орудиями деспотизма; добавьте к этому полнейшее равнодушие к участи тех, которыми они управляют, глубочайшее презрение к народу, совершенное незнание национального характера, и вам станет понятно, почему народ ненавидит немцев и почему правительство так любит их.

Если мы перейдем от министерства и канцелярий к мастерским, мы встретим тот же антагонизм. Русский работник у русского хозяина – почти член семьи; у них одни и те же привычки, одна и та же мораль и религия, они обычно едят за одним столом и очень хорошо понимают друг друга. Случается порой, что хозяин прибьет работника, который принимает тумаки с излишним христианским смирением, а бывает и так, что работник дает сдачи, но ни тот, ни другой не пойдут жаловаться в полицию. Воскресенье хозяин и работник празднуют одинаково – оба они возвращаются домой пьяными. Назавтра хозяин, понимая, что работник не в состоянии усердно трудиться, позволяет ему прогулять несколько часов, ибо знает, что в случае нужды тот будет работать для него и ночью. Зачастую хозяин дает работнику деньги вперед, зато работник долгие месяцы ждет своего жалованья, когда видит, что у его хозяина денежные затруднения. Хозяин-немец – не ровня русскому рабочему, он считает себя скорее его начальником, чем хозяином; методичный по природе, хранящий обычаи своей страны, немец преобразует гибкие, неопределенные отношения между русским работником и его хозяином в строго определенные юридические, от которых не отступит ни на йоту. Постоянная требовательность, нарочитая строгость, холодный деспотизм тем более оскорбляют работника, что хозяин никогда не снизойдет до него. Даже мирный характер немца, даже предпочтение, которое отдает он пиву перед водкой, только усиливают отвращение, внушаемое им русскому работнику. У последнего больше ловкости, чем прилежания, больше одаренности, чем знаний. Он может много сделать сразу, но он неусидчив в труде и не может приспособиться к однообразной, размеренной дисциплине немца. Хозяин-немец не потерпит, чтобы работник пришел часом позже или ушел часом раньше. Головная боль с похмелья по понедельникам и баня по субботам, в его глазах, не оправдание. Он записывает всякий прогул, чтобы сделать вычет из жалованья, – быть может, самым справедливым образом, – но русский работник видит в нем чудовищного эксплуататора, отсюда бесконечные споры и ссоры. Обозленный хозяин бежит в полицию или к помещику, если работник – крепостной, и навлекает на его голову все беды, какие только возможны в его положении. Русский же хозяин, без особо важных поводов, не пойдет ни к квартальному (полицейскому надзирателю), ни к помещику, ибо полиция и дворянство – общие враги и бородатого хозяина, и небритого работника.

Но вернемся к нашему повествованию, императрица Елизавета выписала из Голштинии своего преемника и женила его на принцессе Ангальт-Цербстской. Все нашли, что добрый и простой Петр III – слишком немец. Его жена, еще в меньшей степени русская, чем он сам, свергла его с престола, заключила в тюрьму и велела там отравить. Граф Орлов, наскучив ждать действия яда, задушил его.

Долгое царствование Екатерины II придало большую устойчивость петербургскому правительству. После тридцатипятилетнего перерыва это было как бы продолжением царствования Петра I. Екатерина принесла с собою в императорский дворец известное изящество, светскость и хороший вкус, чего не было до нее и что оказало благотворное влияние на высшие слои общества.

Екатерина II не знала народа и причинила ему только зло; истинным ее народом было дворянство, и она превосходно знала эту среду. Она возвысила дворянство, доверив ему выборы почти на все судебные и административные должности в областях, и учредила дворянские общества и собрания, обсуждавшие интересы дворян и наблюдавшие за расходованием средств на местные нужды.

Она предоставила избирательные права также буржуазии и крестьянам; это имело, впрочем, больше принципиальное, нежели реальное значение. Однако эти уступки бледнеют рядом с тем преступлением, которое она совершила по отношению к крестьянам, освятив из склонности к бессмысленному мотовству крепостное право; она раздавала своим фаворитам и любовникам обширнейшие населенные земли. Она не только ограбила все монастыри в пользу своих вельмож, но и раздала им крестьян Малороссии, не знавшей до тех пор крепостного права. Вполне понятно, что будучи философом наподобие Фридриха II и Иосифа II, она могла участвовать в преступном разделе Польши. Государственные интересы, желание увеличить территориальные владения объясняют этот факт, если и не оправдывают его; но отчуждать от государства населенные земли, превращать свободных хлебопашцев в крепостных, даже не подумав поставить какие-либо условия их новым владельцам, – это безумие.

Возможно, императрица Екатерина помнила, с какой свирепой радостью бежали крестьяне четырех областей навстречу Пугачеву, который вешал всех попавшихся в его руки дворян; возможно и то, что еще слишком свежо было в ее памяти событие, также произошедшее в ее царствование, когда московский народ, убив за алтарем архиепископа, влачил по улицам его труп в полном архиерейском облачении. С другой стороны, видя, как признательно ей дворянство, как гордится оно своею преданностью ей, она не могла не связать себя с его интересами.

Как ни странно, но ни один из государей дома Романовых ничего не сделал для народа. Народ помнит их лишь по количеству своих несчастий, по росту крепостного права, рекрутчины и всякого рода повинностей, по военным поселениям, по всем ужасам полицейского управления, по войне, настолько же кровопролитной, насколько и бессмысленной, которая длится двадцать пять лет в неприступных горах.

Цивилизация очень быстро распространилась в верхних слоях дворянства, но она была насквозь иноземной, и единственной национальной чертой в ней оказалась известная грубоватость, странным образом ужившаяся с формами французской вежливости. При дворе изъяснялись только по-французски, подражая Версалю. Тон задавала императрица, она переписывалась с Вольтером, проводила вечера с Дидро и комментировала Монтескье; идеи энциклопедистов просачивались в петербургское общество. Почти все старики того времени, которых мы только знали, были вольтерьянцами или материалистами, если не были франкмасонами. Эта философия прививалась русским с тем большей легкостью, что уму их свойственны и трезвость, и ирония. Почва, завоеванная России цивилизацией, была потеряна для церкви. Греческое православие властвует над душой славянина лишь в том случае, если находит в ней невежественность. По мере того как проникает в нее свет, тускнеет вера, внешний фетишизм уступает место полнейшему безразличию. Здравый смысл и практический ум русского человека отвергают совместимость ясной мысли с мистицизмом. Русский способен долго быть набожным до ханжества, но только при условии никогда не размышлять о религии; он не может стать рационалистом, ибо освобождение от невежественности для него равнозначно освобождению от религии. Мистические тенденции, встречаемые нами у франкмасонов, в действительности являлись лишь средством помешать успеху быстро распространявшегося грубого эпикуреизма. Что до мистицизма времен императора Александра, то он был порождением франкмасонства и немецкого влияния, не имевшим реальной основы, – увлечением модой у одних, восторженностью духа у других. После 1825 года о нем забыли и думать. Укрепление религиозной дисциплины при помощи полиции во времена императора Николая не говорит в пользу богобоязненности цивилизованных классов.

Влияние философских идей XVIII века оказалось в известной мере пагубным в Петербурге. Во Франции энциклопедисты, освобождая человека от старых предрассудков, внушали ему более высокие нравственные побуждения, делали его революционером. У нас же Вольтерова философия, разрывая последние узы, сдерживающие полудикую натуру, ничем не заменяла старые верования и привычные нравственные обязанности. Она вооружала русского всеми орудиями диалектики и иронии, способными оправдать в его глазах собственную рабскую зависимость от государя и рабскую зависимость крепостных от него самого. Неофиты цивилизации с жадностью набросились на чувственные удовольствия. Они отлично поняли призыв к эпикуреизму, но до их души не доходили торжественные звуки набата, призывавшего людей к великому возрождению.

Между дворянством и народом стоял чиновный сброд из личных дворян – продажный и лишенный всякого человеческого достоинства класс. Воры, мучители, доносчики, пьяницы и картежники, они были и являются еще и теперь самым ярким воплощением раболепства в империи. Класс этот был вызван к жизни крутой реформой суда при Петре I.

Изустный процесс был тогда упразднен и заменен инквизиторским. Введенные по примеру немецких канцелярий мелочные формальности усложнили судопроизводство и дали крючкотворам страшное оружие. Совершенно свободные от предрассудков, чиновники извращали законы каждый по-своему, с необычайным искусством. Это величайшие в мире мастера кляузы; они имеют в виду только личную свою ответственность; если ей ничто не угрожает, для них нет недозволенного; и крестьянин, как и чиновник, совершенно не верит в законы. Первый почитает их из страха, второй видит в них свою кормилицу-поилицу. Святость законов, незыблемость прав, неподкупность правосудия – слова, чуждые их языку. Даже всей императорской власти не под силу остановить, уничтожить зловредную деятельность этих чернильных гадов, этих притаившихся в засаде врагов, которые подстерегают крестьянина, чтобы вовлечь его в разорительные тяжбы.

Составив себе приблизительное представление о неоевропейском обществе времен Екатерины II, бросим взгляд на первые шаги литературы во вновь созданном государстве.

Византийская церковь питала отвращение ко всякой светской культуре. Она знала лишь одну науку – ведение богословских споров; она изобрела условную живопись (иконопись) в осуждение плотской красоте античности. Презирая всякую независимую живую мысль, она хотела только смиренной веры. В России не было проповедников. Единственный епископ, прославившийся в древности своими проповедями, терпел гонения за эти самые проповеди. Чтобы понять, каково было воспитание, даваемое восточной церковью верной своей пастве, достаточно знать христианские племена Малой Азии, – и эта-то церковь, начиная с X века, стояла во главе цивилизации России. Огромную помощь оказали ей нескончаемые войны удельных князей и монгольское иго.

Греко-русская церковь сохранила особый язык, образовавшийся из разных наречий южных славян; язык общеупотребительный еще не установился. Летописи, дипломатические и гражданские акты писались на языке, представлявшем собою нечто среднее между языком церковным и народным, с большим или меньшим приближением к одному из них, в зависимости от социального положения автора. До XVIII столетия никакого движения в литературе не было. Несколько летописей, поэма XII века (Поход Игоря), довольно большое количество сказок и народных песен, по большей части устных, – вот и все, что дали десять веков в области литературы.

Существенно отметить, что, несмотря на эту скудость, язык Библии, как и язык Несторовой летописи, а также упомянутой поэмы, отличается не только большой красотой, но явно носит следы длительного обращения и многовекового предшествовавшего развития. <…>

IV1812–1825

Первая часть петербургского периода закончилась войною 1812 года. До этого времени во главе общественного движения стояло правительство; отныне рядом с ним идет дворянство. До 1812 года сомневались в силе народа и питали несокрушимую веру во всемогущество правительства: Аустерлиц был далеко, Эйлау принимали за победу, а Тильзит – за славное событие. В 1812 году неприятель вошел в Мемель и, пройдя через всю Литву, очутился под Смоленском, этим «ключом» России. Объятый ужасом Александр примчался в Москву молить о помощи дворянство и купечество. Он пригласил их в заброшенный Кремлевский дворец, чтобы обсудить, как помочь отечеству. Со времен Петра I русские государи не говорили с народом; надо думать, велика была опасность, если император Александр во дворце, а митрополит Платон в соборе заговорили об угрозе, которая нависла над Россией.

Дворяне и купцы протянули руку помощи правительству и выручили его из затруднения. А народ, забытый даже в это время всеобщего несчастия или слишком презираемый, чтобы просить его крови, которую считали вправе проливать и без его согласия, – народ этот, не дожидаясь призыва, поднимался всей массой за свое собственное дело.

Впервые со времен восшествия на престол Петра I имело место это безмолвное единение всех классов. Крестьяне безропотно вступали в ряды ополчения, дворяне давали каждого десятого из своих крепостных и сами брались за оружие; купцы жертвовали десятую часть своих доходов. Народное волнение охватило всю империю; спустя шесть месяцев после оставления Москвы на границах Азии появились толпы вооруженных людей, спешивших из глубины Сибири на защиту столицы. Весть о ее взятии и пожаре потрясла всю Россию, ибо для народа подлинной столицей была Москва. Она искупила, пожертвовав собой, усыпляющий царский строй; она вновь поднималась в ореоле славы; сила врага сломилась в ее стенах; в Кремле началось отступление завоевателя, которому предстояло закончиться лишь на острове св. Елены. При первом же пробуждении народа Петербург затмился, а Москва, столица без императора, принесшая себя в жертву для общего отечества, приобрела новое значение.

Впрочем, после этого кровавого крещения вся Россия вступила в новую фазу.

Невозможно было сразу перейти от волнения национальной войны, от славной прогулки по всей Европе, от взятия Парижа к мертвому штилю петербургского деспотизма. Само правительство не могло сразу же вернуться к своим старым замашкам. Александр, тайком от князя Меттерниха, притворялся либералом, высмеивал ультрамонархические проекты Бурбонов и разыгрывал роль конституционного короля Польши.

Что же до нищего крестьянина, то он возвратился в свою общину, к своей сохе, к своему рабству. Ничто для него не изменилось, ему не пожаловали никаких льгот в благодарность за победу, купленную его кровью. Александр подготавливал ему в награду чудовищный проект военных поселений.

Вскоре после войны в общественном мнении обнаружилась большая перемена. Гвардейские и армейские офицеры, храбро подставлявшие грудь под неприятельские пули, были уже не так покорны, не так сговорчивы, как прежде. В обществе стали часто проявляться рыцарские чувства чести и личного достоинства, неведомые до тех пор русской аристократии плебейского происхождения, вознесенной над народом милостью государей. В то же время дурное управление, продажность чиновников, полицейский гнет стали вызывать всеобщий ропот. Было ясно, что правительство, организованное подобным образом, не могло, при всей его доброй воле, ограждать от этих злоупотреблений, что нечего было ждать справедливости от богадельни для стариков, которую торжественно именовали правительствующим сенатом, – от этого собрания смиренных невежд, игравшего роль кладовой, куда правительство убирало старых чиновников, не заслуживавших ни быть оставленными в аппарате управления, ни быть оттуда изгнанными. Государственные люди, пользующиеся большим авторитетом, как, например, старик адмирал Мордвинов, говорили вслух о крайней необходимости многих реформ. Сам Александр желал улучшений, но не знал, как приступить к ним. Историк-абсолютист Карамзин и Сперанский, составитель свода законов Николая I, работали по его приказу над проектом конституции.

Люди энергичные и серьезные не стали ждать окончания этих несбыточных проектов, они не удовлетворились смутным недовольством и постарались воспользоваться им по-иному. Они задумали создать большое тайное общество. Это общество должно было заниматься политическим воспитанием молодого поколения, распространять идеи свободы и тщательно изучать сложный вопрос радикальной и полной реформы образа правления в России. Не удовольствовавшись одной лишь теорией, они в то же время организовали свое общество таким образом, чтобы воспользоваться первым удобным случаем и поколебать императорскую власть. Все самое благородное среди русской молодежи – молодые военные, как Пестель, Фонвизин, Нарышкин, Юшневский, Муравьев, Орлов, самые любимые литераторы, как Рылеев и Бестужев, потомки самых славных родов, как князь Оболенский, Трубецкой, Одоевский, Волконский, граф Чернышев, – поспешили вступить в ряды этой первой фаланги русского освобождения. Вначале общество приняло название «Союза благоденствия».

Как ни странно, но в то самое время, когда эти пылкие молодые люди, полные веры и сил, давали клятву ниспровергнуть петербургский абсолютизм, Александр давал клятву накрепко связать Россию с неограниченными монархиями Европы. Он только что создал знаменитый Священный союз – союз мистический, бесполезный, невозможный, нечто вроде абсолютистского Грютли, Тугендбунда, образованного тремя коронованными студентами, среди которых Александр играл роль горячей головы.

Те и другие сдержали клятву: одни – идя умирать за свои идеи на виселицу или на каторгу, а Александр – оставив корону своему брату Николаю.

Десять лет, со времени возвращения войск и до 1825 года, являются апогеем петербургского периода. Россия Петра I чувствовала себя сильной, юной, полной надежд. Она полагала, что свобода способна привиться с такою же легкостью, как цивилизация, забывая, что цивилизация еще не проникла дальше поверхности и является достоянием лишь очень незначительного меньшинства. Но меньшинство это действительно обладало таким развитием, что не могло мириться с провизорными[153] условиями царского строя.

Это была первая поистине революционная оппозиция, создававшаяся в России. Оппозиция, встреченная цивилизацией в начале XVIII столетия, была консервативной. И даже та, которую образовали в царствование Екатерины II несколько вельмож, подобно графу Панину, не выходила из круга строго монархических идей: порою она бывала энергичной, но всегда оставалась покорной и почтительной. Направление умов после 1812 года было совершенно иным. Столкновение между покровителем – деспотизмом и покровительствуемой – цивилизацией стало неминуемым. Первая битва между ними произошла 14 (26) декабря. Победителем остался абсолютизм, показав, какой силой располагал он для причинения зла.

Слово провизорный, употребленное нами применительно к условиям императорского режима, могло показаться странным, но оно хорошо передает то характерное, что больше всего поражает при близком рассмотрении действий русского правительства. Его установления, законы, проекты – все в нем явно непостоянное, преходящее, лишенное определенности и законченной формы. Это не какое-нибудь консервативное правительство в духе австрийского, потому что ему нечего сохранять, кроме материальной силы и целостности своей территории. Оно дебютировало тираническим разгромом установлений, традиций, нравов, законов и обычаев страны, а продолжает – целым рядом переворотов, не приобретая устойчивости и упорядоченности. Каждое царствование ставит под вопрос большую часть прав и установлений; то, что предписано было вчера, сегодня воспрещается; законы то меняются, то ограничиваются, то упраздняются. Свод законов, изданный Николаем, – лучшее свидетельство отсутствия принципов и единства в имперском законодательстве. Этот свод представляет собою собрание всех существующих законов, это смесь распоряжений, повелений, указов, более или менее противоречивых, которые гораздо лучше выражают характер государя или интересы дня, нежели дух единого законодательства. Основой служит уложение царя Алексея, а продолжением – указы Петра I, проникнутые совсем иной тенденцией; рядом с законом Екатерины, в духе Беккариа и Монтескье, находишь там суточные приказы Павла I, превосходящие все самое нелепое и своевластное, что было в эдиктах римских императоров. Русское правительство, подобно всему, что лишено исторических корней, не только не консервативно, но, совсем напротив, оно до безумия любит нововведения. Оно ничего не оставляет в покое и, если редко что-либо улучшает, зато постоянно изменяет. Такова история беспрерывного и беспричинного видоизменения форменной одежды как гражданских, так и военных чинов, – это развлечение обошлось, разумеется, в огромную сумму. Такова же история перекрашивания старых зданий – свидетельство хорошего вкуса и степени цивилизованности русского правительства. Порою в России совершаются целые революции, но это остается вовсе неизвестным за границей вследствие недостатка гласности и всеобщей немоты. Так, в 1838 году коренным образом было изменено управление всеми сельскими общинами империи. Правительство вмешалось в дела общины, установило двойной полицейский надзор за каждой деревней, начало вводить принудительную организацию полевых работ, обездолило одни общины, обогатив за их счет другие, наконец создало для 17 000 000 человек новую форму управления, причем даже это событие, чуть ли не достигшее размеров революции, осталось неизвестным Европе.

Крестьяне, опасаясь кадастра и вмешательства чиновников, которых знали как одетых в мундир привилегированных грабителей, во многих местах взбунтовались. В некоторых уездах Казанской, Вятской и Тамбовской губерний дело дошло до того, что крестьян расстреливали картечью, и новый порядок был сохранен.

Подобное положение вещей долго длиться не может, и впервые это почувствовали после 1812 года. <…>

<…> Заговор с необычайной быстротой распространился в Петербурге, Москве и Малороссии, среди офицеров гвардии и 2-й армии. Полные безразличия, пока у них отсутствует побуждение к действию, русские легко дают себя увлечь. А увлекшись, они идут на все последствия и не ищут какого-либо соглашения.

Со времени Петра I много говорилось о способности русских к подражанию, которые они доводят до смешного. Несколько немецких ученых утверждали, будто славяне вовсе лишены самобытности, будто отличительным их свойством является лишь переимчивость. Славяне действительно обладают большой эластичностью: выйдя однажды из своей патриотической исключительности, они уже не находят непреодолимого препятствия для понимания других национальностей. Немецкая наука, которая не переходит за Рейн, и английская поэзия, которая ухудшается, переправляясь через Па-де-Кале, давно приобрели право гражданства у славян. К этому надо прибавить, что в основе переимчивости славян есть нечто своеобразное, нечто такое, что, хотя и поддается внешним влияниям, все же сохраняет свой собственный характер.

Мы встречаем эту черту русской души и в ходе занимающего нас заговора. В начале он имел конституционную и либеральную тенденцию в английском смысле. Но стоило этому воззрению получить поддержку, как Союз преобразился: он стал более радикальным, вследствие чего многие его покинули. Ядро заговорщиков стало республиканским и не пожелало более довольствоваться представительной монархией. Они справедливо считали, что если хватит у них силы ограничить самодержавие, то ее хватит и на то, чтобы его уничтожить. Главари Южного общества имели в виду республиканскую федерацию славян, они подготавливали революционную диктатуру, которая должна была установить республиканские формы.

Более того, когда полковник Пестель посетил Северное общество, он там поставил вопрос по-иному. Он полагал, что провозглашение республики ни к чему не приведет, если не вовлечь в революцию поземельную собственность. Не будем забывать, что дело идет здесь о событиях, которые произошли между 1817 и 1825 годами. Социальные вопросы никого тогда не занимали в Европе, «безумец и дикарь» Гракх Бабёф был уже забыт, Сен-Симон писал свои трактаты, но никто не читал их, в том же положении был Фурье, не больше интересовались и опытами Оуэна. Самые видные либералы того времени – Бенжамены, Констаны, П. Л. Курье – встретили бы негодующими криками предложения Пестеля, – предложения, сделанные не в клубе, членами которого были пролетарии, но перед большим обществом, целиком состоявшим из самых богатых дворян. Пестель предлагал этим дворянам добиваться, пусть даже ценою жизни, экспроприации их собственных имений. С ним не соглашались, его убеждения ниспровергали только что усвоенные принципы политической экономии. Но ему не приписывали желания грабить и убивать; Пестель все же оставался истинным вождем Южного общества, и весьма вероятно, что в случае успеха он стал бы диктатором, – он, который был социалистом прежде, чем появился социализм.

Пестель не был ни мечтателем, ни утопистом: совсем напротив, он весь принадлежал действительности, он знал дух своей нации. Оставить земли дворянам значило бы создать олигархию, народ даже не понял бы своего освобождения, ибо русский крестьянин хочет быть свободным не иначе, как владея собственной землей.

Именно Пестель первый задумал привлечь народ к участию в революции. Он соглашался с друзьями, что восстание не может иметь успеха без поддержки армии, но во что бы то ни стало хотел также увлечь за собой раскольников – глубокий замысел, правильность и дальновидность которого докажет будущее.

После всех событий мы можем сказать, что Пестель заблуждался: ни друзья его не могли подготовить социальную революцию, ни народ – участвовать в общем деле с дворянством; но только великим людям дано ошибаться подобным образом, предвосхищая развитие народных масс.

Он ошибался практически, в сроке, теоретически же это было откровением. Он был пророком, а все общество – огромной школой для нынешнего поколения.

14 (26) декабря действительно открыло новую фазу нашего политического воспитания, и – что может показаться странным – причиной огромного влияния, которое приобрело это дело и которое сказалось на обществе больше, чем пропаганда, и больше, чем теории, было само восстание, геройское поведение заговорщиков на площади, на суде, в кандалах, перед лицом императора Николая, в сибирских рудниках. Русским недоставало отнюдь не либеральных стремлений или понимания совершавшихся злоупотреблений: им недоставало случая, который дал бы им смелость инициативы. Теория внушает убеждения, пример определяет образ действий. Подобный пример всего необходимей там, где человек не привык осуществлять свою волю, выступать открыто, полагаться на себя и чувствовать свои силы; где, напротив, он всегда был несовершеннолетним, не имел ни голоса, ни своего мнения, хоронился за общиной, будто за неприступной стеной, и был поглощен государством, как бы затерявшись в нем. Вместе с цивилизацией естественно развивались также идеи свободы, но пассивное недовольство слишком вошло в привычку, – от деспотизма хотели избавиться, но никто не хотел взяться за дело первым.

И вот эти первые пришли, явив такое величие души, такую силу характера, что правительство не посмело в своем официальном донесении ни унизить их, ни заклеймить позором; Николай ограничился жестоким наказанием. Безмолвию, немому бездействию был положен конец; с высоты своей виселицы эти люди пробудили душу у нового поколения; повязка спала с глаз.

Не менее решительным было действие заговора 14 декабря на самое правительство; от Петра до Николая правительство высоко держало знамя прогресса и цивилизации: с 1825 года – ничего похожего: власть только о том и думает, как бы замедлить умственное движение; уже не слово «прогресс» пишется на императорском штандарте, а слова «самодержавье, православие и народность» – это mane, fares, tacel деспотизма, причем последние два слова стояли там только для проформы. Религия, патриотизм были всего лишь средством укрепить самодержавие, народ никогда не обманывался насчет национализма Николая; ярчайшее выражение его царствования – девиз деспотизма: «Пусть погибнет Россия, лишь бы власть осталась неограниченной и нерушимой». Этот дикарский девиз устраняет все недоразумения, именно 14 декабря принудило правительство отбросить лицемерие и открыто провозгласить деспотизм. <…>

VЛитература и общественное мнение после 14 декабря 1825 года

Двадцать пять лет, которые следуют за 14 (26) декабря, труднее характеризовать, нежели весь истекший период со времени Петра I. Два противоположных течения, – одно на поверхности, а другое в глубине, где его едва можно различить, – приводят в замешательство наблюдателя. С виду Россия продолжала стоять на месте, даже, казалось, шла назад, но в сущности все принимало новый облик, вопросы становились все сложнее, а решения менее простыми.

На поверхности официальной России, «фасадной империи», видны были только потери, жестокая реакция, бесчеловечные преследования, усиление деспотизма. В окружении посредственностей, солдат для парадов, балтийских немцев и диких консерваторов виден был Николай, подозрительный, холодный, упрямый, безжалостный, лишенный величия души, – такая же посредственность, как и те, что его окружали. Вслед за ним располагалось высшее общество, которое при первом ударе грома, разразившегося над его головой после 14 декабря, растеряло слабо усвоенные понятия о чести и достоинстве. Русская аристократия уже не оправилась в царствование Николая, пора ее цветения прошла; все, что было в ней благородного и великодушного, томилось в рудниках или в Сибири. А то, что оставалось или пользовалось расположением властелина, докатилось до той степени гнусности или раболепия, которая известна нам по картине этих нравов, нарисованной г. Кюстином.

Затем следовали гвардейские офицеры; прежде блестящие и образованные, они все больше превращались в отупелых унтеров. До 1825 года все, кто носил штатское платье, признавали превосходство эполет. Чтобы слыть светским человеком, надо было прослужить года два в гвардии или хотя бы в кавалерии. Офицеры являлись душою общества, героями праздников, балов, и, говоря правду, это предпочтение имело свои основания. Военные были более независимы и держались более достойно, чем пресмыкавшиеся, трусливые чиновники. Обстоятельства изменились, гвардия разделила судьбу аристократии; лучшие из офицеров были сосланы, многие оставили службу, не в силах выносить грубый и наглый тон, введенный Николаем. Освободившиеся места поспешно заполнялись усердными служаками или столпами казармы и манежа. Офицеры упали в глазах общества, победил фрак, – мундир преобладал лишь в провинциальных городишках да при дворе – этой первой гауптвахте империи. Члены императорской фамилии, как и ее глава, выказывают военным подчеркнутое и недопустимое для царских особ предпочтение. Холодность публики к мундиру все же не заходила так далеко, чтобы допускать гражданских чиновников в общество. Даже в провинции к ним испытывали непреодолимое отвращение, что отнюдь не помешало росту влияния бюрократии. После 1825 года вся администрация, ранее аристократическая и невежественная, стала мелочной и искусной в крючкотворстве. Министерства превратились в конторы, их главы и высшие чиновники стали дельцами или писарями. По отношению к гражданской службе они являлись тем же, чем тупые служаки по отношению к гвардии. Большие знатоки всевозможных формальностей, холодные и нерассуждающие исполнители приказов свыше, они были преданы правительству из любви к лихоимству. Николаю нужны были такие офицеры и такие администраторы.

Казарма и канцелярия стали главной опорой николаевской политической науки. Слепая и лишенная здравого смысла дисциплина в сочетании с бездушным формализмом австрийских налоговых чиновников – таковы пружины знаменитого механизма сильной власти в России. Какая скудость правительственной мысли, какая проза самодержавия, какая жалкая пошлость! Это самая простая и самая грубая форма деспотизма.

Добавим к сему и графа Бенкендорфа, шефа корпуса жандармов – этой вооруженной инквизиции, полицейского масонства, имевшего во всех уголках империи, от Риги до Нерчинска, своих братьев слушающих и подслушивающих, – начальника III отделения канцелярии его величества (так именуется центральная контора шпионажа), который судит все, отменяет решения судов, вмешивается во все, а особенно в дела политических преступников. Время от времени перед лицо этого судилища-конторы приводили цивилизацию под видом какого-либо литератора или студента, которого ссылали или запирали в крепость и на месте которого вскоре появлялся другой.

Словом, картина официальной России внушала только отчаянье: здесь – Польша, рассеянная во все стороны и терзаемая с чудовищным упорством; там – безумие войны, длящейся все время царствования, поглощающей целые армии, не подвигая ни на шаг завоевание Кавказа; а в центре – всеобщее опошление и бездарность правительства.

Зато внутри государства совершалась великая работа, – работа глухая и безмолвная, но деятельная и непрерывная; всюду росло недовольство, революционные идеи за эти двадцать пять лет распространились шире, чем за все предшествовавшее столетие, и тем не менее в народ они не проникли.

Русский народ продолжал держаться вдали от политической жизни, да и не было у него оснований принимать участие в работе, происходившей в других слоях нации. Долгие страдания обязывают к своеобразному чувству достоинства; русский народ слишком много выстрадал и поэтому не имел права волноваться из-за ничтожного улучшения в своей участи, – лучше попросту остаться нищим в лохмотьях, чем переодеться в заштопанный фрак. Но если он и не принимал никакого участия в идейном движении, охватившем другие классы, это отнюдь не означает, что ничего не произошло в его душе. Русский народ дышит тяжелее, чем прежде, глядит печальней; несправедливость крепостничества и грабеж чиновников становятся для него все невыносимей. Правительство нарушило спокойствие общины принудительной организацией работ, с учреждением в деревнях сельской полиции (становых приставов) досуг крестьянина был урезан и взят под надзор в самой его избе. Значительно увеличилось число дел против поджигателей, участились убийства помещиков, крестьянские бунты. Огромное раскольничье население ропщет; эксплуатируемое и угнетаемое духовенством и полицией, оно весьма далеко от того, чтобы сплотиться, но порой в этих мертвых, недоступных для нас морях слышится смутный гул, предвещающий ужасные бури. Недовольство русского народа, о котором мы говорим, не способен уловить поверхностный взгляд. Россия кажется всегда такой спокойной, что трудно поверить, будто в ней может что-либо происходить. Мало кто знает, что делается под саваном, которым правительство прикрывает трупы, кровавые пятна, экзекуции, лицемерно и надменно заявляя, что под этим саваном нет ни трупов, ни крови. Что знаем мы о поджигателях из Симбирска, о резне помещиков, устроенной крестьянами одновременно в ряде имений? Что знаем мы о местных бунтах, вспыхнувших в связи с новым управлением, которое ввел Киселев? Что знаем мы о казанских, вятских, тамбовских восстаниях, когда власти прибегли к пушкам?..

Умственная работа, упомянутая нами, совершалась не на вершине государства, не у его основания, но между ними, то есть главным образом среди мелкого и среднего дворянства. Факты, которые мы приведем, казалось бы, не имеют большого значения, но не надобно забывать, что пропаганда, как и всякое воспитание, лишена внешнего блеска, в особенности, когда она даже не осмеливается показаться при свете дня.

Влияние литературы заметно усиливается и проникает гораздо далее, чем прежде; она не изменяет своему призванию и сохраняет либеральный и просветительский характер, насколько это удается ей при цензуре.

Жажда образования овладевает всем новым поколением; гражданские ли школы, или военные, гимназии, лицеи, академии переполнены учащимися; дети самых бедных родителей стремятся в различные институты. Правительство, которое еще в 1804 году приманивало детей в школы разными привилегиями, теперь всеми способами сдерживает их прилив; создаются трудности при поступлении, при экзаменах; учеников облагают платой; министр народного просвещения издает приказ, ограничивающий право крепостных на образование. Тем не менее Московский университет становится храмом русской цивилизации: император его ненавидит, сердится на него, ежегодно отправляет в ссылку целую партию его воспитанников, и, приезжая в Москву, не удостаивает его своим посещением; но университет процветает, влияние его растет; будучи на плохом счету, он не ждет ничего, продолжает свою работу и становится подлинной силой. Цвет молодежи из соседних с Москвой губерний направляется в ее университет, и каждый год фаланга окончивших курс рассеивается по всему государству в качестве чиновников, врачей и учителей.

В недрах губерний, а главным образом в Москве, заметно увеличивается прослойка независимых людей, которые, отказавшись от государственной службы, сами управляют своими имениями, занимаются наукой, литературой; если они и просят о чем-либо правительство, то разве только оставить их в покое. То была полная противоположность петербургскому дворянству, связанному с государственной службой, с двором и снедаемому низким честолюбием; уповая во всем на правительство, оно жило только его милостями. Не домогаться ничего, беречь свою независимость, не искать места – все это, при деспотическом режиме, называется быть в оппозиции. Правительство косилось на этих праздных людей и было ими недовольно. Действительно, они представляли собой ядро людей образованных, дурно относящихся к петербургскому режиму. Одни из них жили целые годы за границей, привозя оттуда либеральные идеи; другие приезжали на несколько месяцев в Москву, остальную же часть года сидели взаперти в своих поместьях, где читали все, что выходило нового, и были хорошо осведомлены об умственном движении в Европе. Среди провинциального дворянства чтение стало модою. Люди хвастались тем, что у них есть библиотека, и выписывали на худой конец новые французские романы, «Journal des Débats» и «Аугсбургскую газету»; иметь у себя запрещенные книги считалось образцом хорошего тона. Я не знаю ни одного приличного дома, где бы не нашлось сочинения Кюстина о России, которое было запрещено специальным приказом Николая. Молодежь, лишенная участия в какой бы то ни было деятельности, находившаяся под вечной угрозой тайной полиции, с тем большей горячностью увлекалась чтением. Сумма идей, бывших в обращении, все возрастала. <…>

VIМосковский панславизм и русский европеизм

Пора реакции против реформы Петра I настала не только для правительства, отступавшего от своего же принципа и отрекавшегося от западной цивилизации, во имя коей Петр I попирал национальность, но и для тех людей, которых правительство оторвало от народа под предлогом цивилизации и принялось вешать, когда они стали цивилизованными.

Возврат к национальным идеям естественно приводил к вопросу, самая постановка которого уже являлась реакцией против петербургского периода. Не нужно ли искать выхода из создавшегося для нас печального положения в том, чтобы приблизиться к народу, который мы, не зная его, презираем? Не нужно ли возвратиться к общественному строю, который более соответствует славянскому характеру, и покинуть путь чужеземной насильственной цивилизации? Это вопрос важный и злободневный. Но едва только он был поставлен, как нашлась группа людей, которая, тотчас же решив его в положительном смысле, создала исключительную систему, превратив ее не только в доктрину, но и в религию. Логика реакции так же стремительна, как логика революций.

Наибольшее заблуждение славянофилов заключается в том, что они в самом вопросе увидели ответ и спутали возможность с действительностью. Они предчувствовали, что их путь ведет к великим истинам и должен изменить нашу точку зрения на современные события. Но вместо того, чтобы идти вперед и работать, они ограничились этим предчувствием. Таким образом, извращая факты, они извратили свое собственное понимание. Суждение их не было уже свободным, они уже не видели трудностей, им казалось, что все решено, со всем покончено. Их занимала не истина, а поиски возражений своим противникам.

К полемике примешались страсти. Экзальтированные славянофилы накинулись с остервенением на весь петербургский период, на все, что сделал Петр Великий, и, наконец, на все, что было европеизировано, цивилизовано. Можно понять и оправдать такое увлечение как оппозицию, но, к несчастью, оппозиция эта зашла слишком далеко и увидела, что непонятным для себя образом она очутилась на стороне правительства, наперекор собственным стремлениям к свободе.

Решив a priori[154], что все, пришедшее от немцев, ничего не стоит, что все, введенное Петром I, отвратительно, славянофилы дошли до того, что стали восхищаться узкими формами Московского государства и, отрекшись от собственного разума и собственных знаний, устремились под сень креста греческой церкви. Мы же не могли допустить подобных тенденций, тем более что славянофилы странным образом заблуждались относительно устройства Московского государства и придавали греческому православию значение, которого оно никогда не имело. Полные возмущения против деспотизма, они приходили к политическому и духовному рабству; при всем своем сочувствии к славянской национальности они удалялись от этой самой национальности через противоположные двери. Греческое православие увлекало их к византинизму, и они в самом деле стремительно приближались к этому бездонному стоячему болоту, в котором исчезли следы древнего мира. Если формы и дух Запада не подходили России, то что же было общего между нею и устройством Восточной Римской империи? В чем сказалась органическая связь между славянами – варварами по своей молодости, и греками – варварами по своей дряхлости? И, наконец, что иное представляет собою эта Византия, как не Рим, – Рим времен упадка, Рим без славных воспоминаний, без угрызений совести? Какие новые принципы внесла Византия в историю? Быть может, греческое православие? Но ведь оно – всего только апатичный католицизм; принципы их настолько одинаковы, что потребовалось семь веков споров и разногласий, чтобы заставить поверить в их различие. Быть может, общественный строй? Но в Восточной империи он основывался на неограниченной власти, на безропотном послушании, на полном поглощении личности государством, а государства – императором.

Могло ли подобное государство сообщить новую жизнь молодому народу? Юго-западные славяне долгое время жили в тесном общении с греками Восточной империи, что же они от того выиграли?

Уже забыто, чем были эти стада людей, которых греческие императоры согнали под благословение константинопольских патриархов. Достаточно бросить взгляд на законы об оскорблении величества, столь успешно перенятые недавно императором Николаем и его юрисконсультом Губе, чтобы оценить эту казуистику крепостничества, эту философию рабства. Но законы эти касались лишь светской власти; затем следовали канонические законы, которые регулировали передвижения, одежду, стол, смех. Можно представить себе, во что обращался человек, пойманный этой двойной сетью государства и церкви, вечно дрожащий, вечно под угрозой – то судьи, решение которого нельзя обжаловать, и послушного ему палача, то священника, действующего во имя божье, то епитимий, которые связывали человека и на этом, и на том свете.

В чем видно благотворное влияние восточной церкви? Какой же народ из принявших православие, начиная с IV века и до наших дней, цивилизовала она или эмансипировала? Быть может, это Армения, Грузия или племена Малой Азии, жалкие жители Трапезунда? Быть может, наконец, Морея? Нам скажут, возможно, что церковь ничего не могла сделать с этими изжившими себя, развращенными, лишенными будущего народами. Но славяне, – здоровая телом и душой раса, – разве получили они от нее хоть что-нибудь? Восточная церковь проникла в Россию в цветущую, светлую киевскую эпоху при великом князе Владимире. Она провела Россию к печальным и гнусным временам, описанным Кошихиным, она благословила и утвердила все меры, принятые против свободы народа. Она обучила царей византийскому деспотизму, она предписала народу слепое повиновение, даже когда его прикрепляли к земле и сгибали под ярмо рабства. Петр I парализовал влияние духовенства, это было одним из самых важных его деяний; и что же, это влияние хотели бы теперь воскресить?

Славянофильство, видевшее спасение России лишь в восстановлении византийско-московского режима, не освобождало, а связывало, не двигало вперед, а толкало назад. Европейцы, как называли их славянофилы, не хотели менять ошейник немецкого рабства на православно-славянский, они хотели освободиться от всех возможных ошейников. Они не старались зачеркнуть период, истекший со времени Петра I, усилия века, столь сурового, преисполненного столь тяжких трудов. Они не хотели отказаться от того, что было добыто ценой стольких страданий и потоков крови, ради возвращения к узкому общественному строю, к исключительной национальности, к косной церкви. Напрасно славянофилы, подобно легитимистам, твердили, что можно из всего этого взять хорошее и пренебречь дурным. Это весьма серьезная ошибка, но они совершали еще и другую, свойственную всем реакционерам. Поклонники исторического принципа, они постоянно забывали, что все, происшедшее после Петра I, – тоже история и что никакая живая сила, не говоря уже о выходцах с того света, не могла ни вычеркнуть совершившиеся факты, ни устранить их последствия. <…>

<…> Поспешим добавить, что славянофилы, однако, никогда не были сторонниками правительства. Есть, конечно, в Петербурге императорские панслависты, а в Москве присоединившиеся славянофилы, как есть русские патриоты среди прибалтийских немцев и замиренных черкесов на Кавказе, но не об этих людях идет речь. Это любители рабства, которые принимают абсолютизм за единственную цивилизованную форму правления, проповедуют превосходство донских вин над винами Кот-д’Ор и руссицизм западным славянам, переполняя их душу той благородной ненавистью к немцам и мадьярам, которая сослужила хорошую службу Виндишгрецам и Гайнау.<…>

Положение, в котором находилась Россия, в сравнении со своим прошлым и с прошлым Европы, было совершенно ново и казалось весьма благоприятным для развития личной независимости. Вместо того чтобы воспользоваться этим, позволили появиться на свет учению, лишавшему Россию того единственного преимущества, которое оставила ей в наследство история. Ненавидя, как и мы, настоящее России, славянофилы, хотели позаимствовать у прошлого путы, подобные тем, которые сдерживают движение европейца. Они смешивали идею свободной личности с идеей узкого эгоизма; они принимали ее за европейскую, западную идею и, чтобы смешать нас со слепыми поклонниками западного просвещения, постоянно рисовали нам страшную картину европейского разложения, маразма народов, бессилия революций и близящегося мрачного рокового кризиса. Все это было верно, но они забыли назвать тех, от кого узнали эти истины.

Европа не дожидалась ни поэзии Хомякова, ни прозы редакторов «Москвитянина», чтобы понять, что она накануне катаклизма – возрождения или окончательного разложения. Сознание упадка современного общества – это социализм, и, конечно, ни Сен-Симон, ни Фурье, ни этот новый Самсон, потрясающий из недр своей тюрьмы[155] европейское здание, не почерпнули своих грозных приговоров Европе из писаний Шафарика, Колара или Мицкевича. Сен-симонизм был известен в России лет за десять до того, как заговорили о славянофилах.

Нелегко Европе, говорили мы славянофилам, разделаться со своим прошлым; она держится за него наперекор собственным интересам, ибо знает, в какую цену обходятся революции, ибо в настоящем ее положении есть многое, что ей дорого и что трудно возместить. Легко критиковать реформацию и революцию, читая их историю, но Европа продиктовала и написала их собственною кровью. В великих этих битвах, протестуя во имя свободы мысли и прав человека, она поднялась до такой высоты убеждений, что, быть может, не в силах их осуществить. Мы же более свободны от прошлого, это великое преимущество, но оно обязывает нас к большей скромности. Это – добродетель слишком отрицательная, чтобы заслуживать похвалы, один только ультраромантизм возводит отсутствие пороков в степень добрых дел. Мы свободны от прошлого, ибо прошлое наше пусто, бедно и ограничено. Такие вещи, как московский царизм или петербургское императорство, любить невозможно. Их можно объяснить, можно найти в них зачатки иного будущего, но нужно стремиться избавиться от них, как от пеленок. Ставя в упрек Европе, что она не умела перерасти свои собственные установления, славянофилы не только не говорили, как думают они разрешить великое противоречие между свободой личности и государством, но даже избегали входить в подробности того славянского политического устройства, о котором без конца твердили. Тут они ограничивались киевским периодом и держались за сельскую общину. Но киевский период не помешал наступлению московского периода и утрате вольностей. Община не спасла крестьянина от закрепощения; далекие от мысли отрицать значение общины, мы дрожим за нее, ибо, по сути дела, нет ничего устойчивого без свободы личности. Европа, не ведавшая этой общины или потерявшая ее в превратностях прошедших веков, поняла ее, а Россия, обладавшая ею в течение тысячи лет, не понимала ее, пока Европа не пришла сказать ей, какое сокровище скрывала та в своем лоне. Славянскую общину начали ценить, когда стал распространяться социализм. Мы бросаем вызов славянофилам, пусть они докажут обратное.

Европа не разрешила противоречия между личностью и государством, но она хотя бы поставила этот вопрос. Россия подходит к проблеме с противоположной стороны, но и она ее не решила. С появления перед нами этого вопроса и начинается наше равенство. У нас больше надежд, ибо мы только еще начинаем, но надежда – лишь потому надежда, что она может не осуществиться.

Не надобно слишком доверяться будущему – ни в истории, ни в природе. Не каждый зародыш достигает зрелости, не все, что живет в душе, осуществляется, хотя при других обстоятельствах все могло бы развиться.

Возможно ли вообразить, чтобы способности, которые находят у русского народа, могли развиться в обстановке рабства, безропотной покорности и петербургского деспотизма? Долгое рабство – факт не случайный, оно, конечно, отвечает какой-то особенности национального характера. Эта особенность может быть поглощена, побеждена другими, но может победить и она. Если Россия способна примириться с существующим порядком вещей, то нет у нее впереди будущего, на которое мы возлагаем надежды. Если она и дальше будет следовать петербургскому курсу или вернется к московской традиции, то у нее не окажется иного пути, как ринуться на Европу, подобно орде, полуварварской, полуразвращенной, опустошить цивилизованные страны и погибнуть среди всеобщего разрушения.

Не нужно ли было бы постараться всеми средствами призвать русский народ к сознанию его гибельного положения, – пусть даже в виде опыта, – чтобы убедиться в невозможности этого? И кто же иной должен был это сделать, как не те, кто представлял собою разум страны, мозг народа, – те, с чьей помощью он старался понять собственное положение? Велико их число или мало – это ничего не меняет. Петр I был один, декабристы – горстка людей. Влияние отдельных личностей не так ничтожно, как склонны думать; личность – живая сила, могучий бродильный фермент, – даже смерть не всегда прекращает его действие. Разве не видели мы неоднократно, как слово, сказанное кстати, заставляло опускаться чашу народных весов, как оно вызывало или прекращало революции?

Что вместо этого делали славянофилы? Они проповедовали покорность – эту первую из добродетелей в глазах греческой церкви, эту основу московского царизма. Они проповедовали презрение к Западу, который один еще мог осветить омут русской жизни; наконец, они превозносили прошлое, а от него, напротив, нужно было избавиться ради будущего, отныне ставшего общим для Востока и Запада.

Совершенно ясно, что надо было противодействовать подобному направлению умов, и полемика действительно развертывалась все шире. Она продолжалась до 1848 года, достигнув высшего своего напряжения к концу 1847 года, как будто ее участники предчувствовали, что через несколько месяцев ни о чем нельзя будет спорить в России и что борьба эта побледнеет перед значительностью событий.

Противоположные мнения особенно ярко выразились в двух статьях. Одну, под названием «Юридическое развитие России», опубликовал «Современник», в Петербурге. Другую – пространный ответ славянофила – напечатал «Москвитянин». Первая статья представляла собою ясное и сильное изложение темы, основанное на углубленном изучении русского права; она развивала мысль о том, что личное право никогда не удостаивалось юридического определения, что личность всегда поглощалась семьей, общиной, а позже государством и церковью. Неопределенное положение личности вело, согласно автору, к такой же неясности в других областях политической жизни. Государство пользовалось этим отсутствием определения личного права, чтобы нарушать вольности; таким образом, русская история была историей развития самодержавия и власти, как история Запада является историей развития свободы и прав.

В возражении «Москвитянина», почерпнувшем свои доводы в славянских летописях, греческом катехизисе и гегельянском формализме, опасность, которую представляет собой славянофильство, становится очевидной. Автор-славянофил полагал, что личный принцип был хорошо развит в древней Руси, но личность, просвещенная греческой церковью, обладала высоким даром смирения и добровольно передавала свою свободу особе князя. Князь воплощает сострадание, благожелательство и свободную личность. Каждый, отрекаясь от личной независимости, одновременно спасал ее в представителе личного принципа – в государе.

Этот дар самоотречения и еще более великий дар – не злоупотреблять им – создавали, по мнению автора, гармоническое согласие между князем, общиной и отдельной личностью – дивное согласие, которому автор не находит иного объяснения, кроме чудесного присутствия святого духа в византийской церкви.

Если славянофилы хотят представлять серьезное воззрение, реальную сторону общественного сознания, наконец силу, стремящуюся найти себе реальное воплощение в русской жизни, если они хотят чего-то большего, нежели археологические диспуты и богословские споры, то мы имеем право потребовать от них отказа от этого безнравственного словесного блуда, от этой извращенной диалектики. Мы говорим «словесный блуд», ибо они грешат им вполне сознательно.

Что означают сии метафорические решения, выворачивающие вопрос наизнанку? К чему эти образы, эти символы вместо дел? Разве славянофилы затем изучали хронику Восточной империи, чтобы привить себе эту византийскую проказу? Мы не греки времен Палеологов и не станем спорить об opus operans и opus operatum[156], когда в наши двери стучится неведомое, необъятное будущее.

Их философский метод не нов, лет пятнадцать тому назад подобным же образом изъяснялось правое крыло гегельянцев; нет такой нелепости, которую не удалось бы втиснуть в форму пустой диалектики, придав ей глубоко метафизический вид. Нужно только не знать или забыть, что соотношение между содержанием и методом – иное, нежели между свинцом и формой для отливки пуль, и что лишь один дуализм не понимает их взаимозависимости. Говоря о князе, автор лишь пространно пересказал общеизвестное определение, которое Гегель дал рабству в «Феноменологии» (Herr und Knecht[157]). Но он умышленно позабыл, как Гегель расстается с этой низшей ступенью человеческого сознания.<…>

<…> Это не все: автор, как ни странно, обвиняет своих противников в недостатке патриотизма и в том, что они мало любят народ; так как это общая черта всех славянофилов, то надобно сказать о ней несколько слов. Они присваивают себе монополию на патриотизм, они считают себя более русскими, чем кто бы то ни было; они постоянно упрекают нас за наше возмущение против современного положения России, за нашу слабую привязанность к народу, за наши горькие и полные гнева речи, за откровенность, заключающуюся в том, что мы выставляем на свет темную сторону русской жизни.

Казалось бы, однако, что партия, которая ставит себя под угрозу виселицы, каторги, конфискации имущества, эмиграции, не была лишена ни патриотизма, ни убеждений. 14 декабря, насколько нам известно, не было делом славянофилов, все гонения достались на нашу долю, славянофилов же до сей поры судьба щадила.

Да, это так, есть ненависть в нашей любви, мы возмущены, мы так же упрекаем народ, как и правительство, за то положение, в котором находимся; мы не боимся высказывать самые жестокие истины, но мы их говорим потому, что любим. Мы не бежим от настоящего в прошлое, ибо знаем, что последняя страница истории – это современность. Мы не затыкаем ушей при горестных криках народа, и у нас хватает мужества признать с глубокой душевной болью, насколько развратило его рабство; скрывать эти печальные последствия – не любовь, а тщеславие. У нас перед глазами крепостничество, а нас обвиняют в клевете и хотят, чтобы печальное зрелище крестьянина, ограбленного дворянством и правительством, продаваемого чуть ли не на вес, опозоренного розгами, поставленного вне закона, не преследовало нас и днем и ночью, как угрызение совести, как обвинение? Славянофилы охотней читают предания времен Владимира, они желают, чтобы им показали Лазаря не в язвах, а в шелках. Для них, как для Екатерины, нужно возвести вдоль дорог от Петербурга до Крыма картонные деревни и декорации, изображающие сады.

Великий обвинительный акт, составляемый русской литературой против русской жизни, это полное и пылкое отречение от наших ошибок, эта исповедь, полная ужаса перед нашим прошлым, эта горькая ирония, заставляющая краснеть за настоящее, – и есть наша надежда, наше спасение, прогрессивный элемент русской натуры.

Каково же значение того, что написал Гоголь, которым славяне так неумеренно восхищаются? Кто другой поставил выше, чем он, позорный столб, к которому он пригвоздил русскую жизнь?

Автор статьи «Москвитянина» говорит, что Гоголъ «спустился, подобно рудокопу, в этот глухой мир, однообразный и неподвижный, где нет ни ударов грома, ни сотрясений, в это бездонное болото, засасывающее медленно, но безвозвратно все, что есть свежего (это говорит славянофил); он спустился туда, подобно рудокопу, нашедшему под землей еще не початую жилу». Да, Гоголь почуял эту силу, эту нетронутую руду под невозделанной землей. Может быть, он и почал бы эту жилу, но, к несчастью, слишком рано решил, что достиг дна, и, вместо того чтобы продолжать расчистку, стал искать золото. Каково же было следствие этого? Он начал защищать то, что прежде разрушал, оправдывать крепостное право и в конце концов бросился к ногам представителя «благоволения и любви».

Пусть поразмыслят славянофилы о падении Гоголя. Они найдут в этом падении, быть может, больше логики, нежели слабости. От православного смиренномудрия, от самоотречения, растворившего личность человека в личности князя, до обожания самодержца – только шаг.

Но что можно сделать для России, будучи на стороне императора? Времена Петра, великого царя, прошли; Петра, великого человека, уже нет в Зимнем дворце, он в нас.

Пора это понять, и, бросив, наконец, эту ставшую отныне ребяческой борьбу, соединиться во имя России, а также во имя независимости.

Любой день может опрокинуть ветхое социальное здание Европы и увлечь Россию в бурный поток огромной революции. Время ли длить семейную ссору и дожидаться, чтобы события опередили нас, потому что мы не приготовили ни советов, ни слов, которых, быть может, от нас ожидают?

Да разве нет у нас открытого поля для примирения?

А социализм, который так решительно, так глубоко разделяет Европу на два враждебных лагеря, – разве не признан он славянофилами так же, как нами? Это мост, на котором мы можем подать друг другу руку. <…>

Эпилог

<…>Указ от 2 апреля 1842 года, приглашавший дворянство уступить некоторые права крестьянам взамен оброков и обязательств, оговоренных обеими сторонами, достаточно ясно свидетельствует о том, что правительство желало отмены крепостного права.

Губернское дворянство заволновалось, разбилось на партии, стоявшие за или против отмены крепостного права. Набравшись смелости, об освобождении крестьян стали говорить на выборных собраниях. Правительство позволило дворянству в двух или трех главных губернских городах назначить комитеты, чтобы обсудить способы освобождения крестьян. Часть помещиков была раздражена до крайности, в этом важнейшем социальном вопросе помещики видели лишь нападение на свои привилегии и на свою собственность и восставали против любого нововведения, чувствуя поддержку приближенных царя. Молодое дворянство видело зорче и рассчитывало лучше. Мы не говорим здесь о тех немногих лицах, полных самоотверженности и самоотречения, которые готовы были пожертвовать своими имениями, чтобы стереть с чела России унизительное слово «крепостничество» и искупить гнусную эксплуатацию крестьянина. Энтузиасты никогда не могут увлечь за собой целый класс, разве только в разгар революции, как 4 августа 1792 года, когда великодушное меньшинство увлекло за собой французское дворянство. Большая часть поборников освобождения желала освобождения не только потому, что понимала справедливость его, но и потому, что видела его необходимость. Она хотела провести освобождение вовремя, чтобы свести к минимуму потери. Она хотела взять на себя почин, пока располагала властью. Противиться или сидеть сложа руки было вернейшим способом увидеть, как возьмутся за дело освобождения император или народ, которые не остановятся ни перед чем вплоть до экспроприации.

Министр государственных имуществ Киселев, представитель сторонников освобождения в самом правительстве, и министр внутренних дел Перовский, погубивший указ от 2 апреля своими разъяснениями, получали проекты со всех концов империи. Хороши или плохи были эти проекты, но они говорили о глубокой тревоге в стране.

При всей разноречивости мнений и взглядов, при всем различии положений и местных интересов, один принцип был принят без всяких возражений. Ни правительство, ни дворянство, ни народ не думали об освобождении крестьян без земли. Бесконечно меняли определение доли, которую предстояло уступить крестьянам, и условия, которые предстояло им поставить, но никто всерьез не говорил об освобождении в пролетариат, разве только какой-нибудь неисправимый последователь старой политической экономии.

Создать миллионов двадцать пролетариев – это была перспектива, заставлявшая, и не без основания, бледнеть правительство и помещиков. И все же с точки зрения религии собственности, абсолютного и незыблемого права владения и неограниченного пользования им не было никакого способа решить вопрос без восстания крестьянской массы, без насильственного потрясения самой земельной собственности, поскольку отторжение имущества силой оружия считается совершившимся фактом, по необходимости узаконенным политической экономией.

На первый взгляд кажется странным, что в стране, где человек является почти вещью, где он прикреплен к земле, составляет часть имения и продается вместе с ним, идолопоклонство перед собственностью было всего менее развито. У нас ее упорно защищают, но как добычу, а не как право. Трудно было внедрить веру в непогрешимость и справедливость права, нелепость которого очевидна для обеих сторон: и для помещика, который владел своими крестьянами, и для крепостного крестьянина, который не был хозяином своего владения. Все знали, что происхождение помещичьих прав – довольно темное; все хорошо знали, что ряд произвольных мер – мер полицейских – мало-помалу поставил земледельческую Россию в крепостную зависимость от России дворянской; поэтому можно было представить себе другой ряд мер, которые бы ее освободили.

Самое отсутствие точно установленных юридических понятий, неопределенность прав тем более не позволяли утвердиться идеям собственности, принять четкую форму. Русский народ жил только общинной жизнью, свои права и обязанности он понимает лишь по отношению к общине. Вне ее он не признает обязанностей и видит только насилие. Подчиняясь ему, он подчиняется лишь силе; вопиющая несправедливость одной части законов вызвала в нем презрение к другой. Полное неравенство перед судом убило в нем в самом зародыше уважение к законности. Русский, к какому бы классу он ни принадлежал, нарушает закон всюду, где он может сделать это безнаказанно, точно так же поступает правительство. Это тяжело и печально для настоящего времени, но для будущего тут огромное преимущество.

В России за государством видимым нет государства невидимого, которого было бы апофеозом, преображением существующего порядка вещей, нет того недостижимого идеала, который никогда не совпадает с действительностью, хоть и всегда обещает стать ею. Ничего нет за этими заборами, где нас держит в осаде сила, превосходящая нашу. Вопрос о возможности революции в России сводится к вопросу о материальной силе. Вот почему, не считая иных причин, помимо упомянутых нами, эта страна становится почвой, наилучшим образом подготовленной для социального возрождения.

Мы уже сказали, что после 1830 года, с появлением сен-симонизма, социализм произвел в Москве большое впечатление на умы. Привыкнув к общинам, к земельным разделам, к рабочим артелям, мы видели в этом учении выражение чувства, более нам близкого, чем в учениях политических. Нас, свидетелей самых чудовищных злоупотреблений, социализм смущал меньше, чем западных буржуа.

Мало-помалу литературные произведения проникались социалистическими тенденциями и одушевлением. Романы и рассказы, даже писания славянофилов, протестовали против современного общества с точки зрения не только политической. Достаточно упомянуть роман Достоевского «Бедные люди».

В Москве социализм развивался вместе с гегелевской философией. Союз новой философии с социализмом представить себе нетрудно, но лишь в последнее время немцы признали тесную связь науки и революции, и не потому, чтобы они прежде не понимали ее, а потому, что социализм, как все практическое, их не интересовал. Немцы могли быть глубоко радикальными в науке, оставаясь консервативными в своих поступках, поэтами – на бумаге и буржуа – в жизни. Нам же, напротив, дуализм противен. Социализм нам представляется самым естественным философским силлогизмом, приложением логики к государству.

Нужно отметить, что в Петербурге социализм принимал иной характер. Там революционные идеи всегда были более практическими, нежели в Москве; холодный фанатизм петербуржцев – фанатизм математиков; в Петербурге любят порядок, дисциплину, практическую применимость. Пока в Москве спорят, в Петербурге объединяются. В этом городе франкмасонство и мистицизм имели своих самых горячих приверженцев, именно там выходил «Сионский вестник», орган библейского общества. Заговор 14 декабря созрел в Петербурге, он никогда не вырос бы в Москве настолько, чтобы выйти на площадь. В Москве трудно сговориться; личности там слишком своенравны и слишком своеобычны. В Москве больше поэтических начал, больше эрудиции и вместе с тем больше беспечности, небрежности, больше бесполезных слов, больше разномыслия. Неясный, религиозный и в то же время аналитический сен-симонизм удивительно хорошо подходил к москвичам. Изучив его, они совершенно естественно переходили к Прудону, так же как от Гегеля – к Фейербаху.

Петербургской учащейся молодежи больше подходит фурьеризм, нежели сен-симонизм. Фурьеризм, который стремился к немедленному претворению в жизнь, требовал практического приложения, который тоже мечтал, но основывал свои мечты на арифметических выкладках и скрывал свою поэзию под именем промышленности, а любовь к свободе – под объединением рабочих в бригады, – фурьеризм должен был найти отклик в Петербурге. Фаланстер – не что иное, как русская община и рабочая казарма, военное поселение на гражданский лад, полк фабричных. Замечено, что у оппозиции, которая открыто борется с правительством, всегда есть что-то от его характера, но в обратном смысле. И я уверен, что существует известное основание для страха, который начинает испытывать русское правительство перед коммунизмом: коммунизм – это русское самодержавие наоборот.

Петербург опередит Москву благодаря этим резким, быть может, ограниченным, но деятельным и практическим воззрениям. Честь инициативы будет принадлежать ему и Варшаве, но если царизм падет, центр свободы будет в сердце нации, в Москве.

Полная неудача революции во Франции, злополучный исход революции в Вене и комический финал революции в Берлине послужили началом усилившейся реакции в России. Вновь все было парализовано; проект освобождения крепостных забросили, заменив его решением закрыть все университеты; ввели двойную цензуру и создали новые трудности для выдачи заграничных паспортов. Подвергли преследованиям газеты, книги, речи, костюмы, женщин и детей.

В 1849 году новая фаланга героических молодых людей отправилась в тюрьму, а оттуда на каторжные работы и в Сибирь[158]. Гнетущий террор сломал все ростки, заставил склониться все головы, умственная жизнь вновь затаилась, а если проявляла себя, то лишь страхом, лишь немым отчаянием, и с тех пор всякая весть, приходившая из России, наполняла душу скорбью и глубокой печалью.

Не будем останавливаться на этой мрачной картине неравной борьбы, где мысль каждый раз подавляется силой. Ничего нового в ней нет: это тот же бесконечный процесс, пронизывающий всю историю и приводящий время от времени к цикуте, распятию на кресте, аутодафе, расстрелам, виселицам и ссылкам.

Что бы ни говорили, средства, употребляемые русским правительством – средства жестокие, – не в силах, однако, задушить все ростки прогресса. Они заставляют погибать многих в ужасных нравственных страданиях, но мы должны быть к этому готовы, и, несомненно, людей, пробужденных этими мерами, больше, чем обезоруженных.

Чтобы действительно задушить в России революционное начало, – сознание положения и стремление выйти из него, – Европе надо бы еще глубже усвоить принципы и пути петербургского правительства, тогда ее возврат к абсолютизму будет более полным. Надо бы стереть слово «Республика» с фасада Франции – это грозное слово, будь оно даже ложью или насмешкой. Надо бы отобрать у Германии данное ей по неосторожности право на свободное слово. На другой день после того, как прусский жандарм, при помощи хорвата, сломает последние печатные станки на пьедестале статуи Гутенберга, которую сволокли в грязь братья иньорантинцы, или палач в Париже, с благословения папы, сожжет на площади Революции творения французских философов, – на другой же день всемогущество царя достигнет своего апогея.

Возможно ли это?

Кто в наши дни может сказать, что возможно и что невозможно? Битва не кончена, борьба продолжается.

Будущее России никогда не было так тесно связано с будущим Европы, как в настоящее время. Наши надежды ведомы всем, но мы ни за что не хотели бы отвечать, и не из пустого тщеславия, не из опасения, что будущее нас уличит во лжи, но по невозможности предвидеть что-либо в вопросе, решение которого полностью не зависит от внутренних условий.

С одной стороны, русское правительство не русское, но вообще деспотическое и ретроградное. Как говорят славянофилы, оно скорее немецкое, чем русское, – это-то и объясняет расположение и любовь к нему других государств. Петербург – это новый Рим, Рим мирового рабства, столица абсолютизма; вот почему русский император братается с австрийским и помогает ему угнетать славян. Принцип его власти не национален, абсолютизм более космополитичен, чем революция.

С другой стороны, надежды и стремления революционной России совпадают с надеждами и стремлениями революционной Европы и предрекают их союз в будущем. Национальный элемент, привносимый Россией, – это свежесть молодости и природное тяготение к социалистическим установлениям.

Государства Европы явно зашли в тупик. Им необходимо сделать решительный бросок вперед или же отступить еще дальше, чем сейчас. Противоречия слишком непримиримы, вопросы слишком остры и слишком назрели в страданиях и ненависти, чтобы остановиться на половинчатых решениях, на мирных соглашениях между властью и свободой. Но если нет спасения для государств, при данной форме их существования, то род их смерти может быть весьма различен. Смерть может прийти через возрождение или разложение, через революцию или реакцию. Консерватизм, не имеющий иной цели, кроме сохранения устаревшего status quo, так же разрушителен, как и революция. Он уничтожает старый порядок не жарким огнем гнева, а на медленном огне маразма.

Если консерватизм возьмет верх в Европе, императорская власть в России не только раздавит цивилизацию, но уничтожит весь класс цивилизованных людей, а затем…

А затем – вот мы и оказались перед совершенно новым вопросом, перед таинственным будущим. Самодержавие, восторжествовав над цивилизацией, очутится лицом к лицу с крестьянским возмущением, с огромным восстанием, наподобие пугачевского. Сила петербургского правительства наполовину основана на цивилизации и на той глубокой розни, которую оно поселило между цивилизованными классами и крестьянством. Правительство постоянно опирается на первые, именно в дворянской среде оно находит средства, людей и советы. Сломав собственными руками такое важное орудие, император вновь становится царем, но для этого недостаточно будет отпустить бороду и надеть зипун. Род Гольштейн-Готторпов – слишком немецкий, слишком педантский, слишком искушенный, чтобы откровенно броситься в объятия полудикого национализма, чтобы стать во главе народного движения, которое с самого начала захочет свести счеты с дворянством и распространить порядки сельской общины на все поместья, на города, на все государство.

Мы видели монархию, окруженную республиканскими учреждениями, но наше воображение отказывается представить себе русского императора, окруженного учреждениями коммунистическими.

Прежде чем осуществится это отдаленное будущее, произойдет немало событий, и влияние императорской России на реакционную Европу будет не менее пагубным, чем влияние этой последней на Россию. Это она, это солдафонская Россия хочет штыками положить конец вопросам, волнующим мир. Это она шумит и грохочет, как море, у дверей цивилизованного мира, всегда готовая выступить из берегов, всегда трепещущая от жажды завоеваний, словно ей нечего делать у себя, словно угрызения совести и приступы безумия помрачают рассудок ее государей.

Одна только реакция может открыть эти двери. Именно Габсбурги и Гогенцоллерны попросят братской помощи у русской армии и поведут ее в сердце Европы.

Тогда-то великая партия порядка увидит, что такое сильное правительство, что такое уважение к власти. Мы советуем немецким князькам уже сейчас ознакомиться с судьбой грузинских великих князей, которым в Петербурге дали немного денег, титул сиятельства и право иметь на карете королевскую корону. Но революционная Европа не может быть побеждена императорской Россией. Она спасет Россию от ужасного кризиса и спасется сама от России.

Русское правительство, потрудившись двадцать лет, достигло того, что связало Россию неразрывными узами с революционной Европой.

Нет более границ между Россией и Польшей.

А Европа знает, что такое Польша, эта нация, покинутая всеми в неравной борьбе, пролившая с тех пор потоки своей крови на всех полях сражений, где дело шло о завоевании свободы для какого-нибудь народа. Все знают этот народ, который, уступив численному превосходству, прошел через Европу скорее как победитель, а не побежденный, и рассеялся среди других народов, чтобы преподать им, – к несчастью, безуспешно, – искусство терпеть поражение, не смиряясь, не унижаясь и не теряя веры. Итак, Польшу можно уничтожить, но не покорить, можно исполнить угрозу Николая оставить на месте Варшавы одно лишь название да груду камней, но сделать ее рабой по образцу мирных балтийских провинций – невозможно.

Соединив Польшу с Россией, правительство воздвигло громадный мост для торжественного шествия революционных идей, – мост, который начинается у Вислы и кончается у Черного моря.

Польшу считают мертвой, но при всякой перекличке она отвечает: «Здесь», как выразился в 1848 году оратор одной польской депутации. Она не должна делать ни шагу, не будучи уверена в своих западных соседях, потому что она знает цену сочувствию Наполеона и знаменитым словам Луи-Филиппа: «Польская национальность не погибнет».

Не в Польше и не в России мы сомневаемся, а в Европе. Если бы мы питали какое-либо доверие к народам Запада, с какой охотой сказали бы мы полякам:

«Братья, ваша участь хуже нашей, вы много страдали, потерпите еще; вас ждет великое будущее после ваших несчастий. Ваша месть будет возвышенной, вы поможете освобождению того народа, руками которого выковали ваши цепи. В ваших врагах – во имя царя и самодержавия – вы узнаете своих братьев – во имя независимости и свободы».

Русский народ и социализм