[26] и вот однажды утром Зекич тут как тут, тащит два бамбуковых удилища из «Тонкинского» бамбука, с латунными втулками и крупными пробковыми поплавками с красной головкой. Я сразу понял, что он нацелился на хищную рыбу. Водились в тех затонах отличные щуки и очень крупные окуни, размером с ботинок сорок пятого размера. Он засел в десятке метров от нас и забросил удочки…
Уже через пару дней мы стали «коллегами». Так тогда говорилось: «Коллега, ловится ли?», «Коллега, как оно?», а тот отвечал, если ему было до разговора: «А то, сбежались, как бабы, в парикмахерскую», — или что-нибудь в том же роде, более или менее остроумное: «То потухнет, то погаснет», «До сих пор не работало, да вдруг перестало»…
— Ну, коллеги, как дела? — спрашивал, бывало, Зекич каждое утро того душного августа, проходя мимо нас, пока мы отбивались от надоедливых комаров сорванными ивовыми ветками, тогда еще не придумали крем от этой напасти. Вот оно, рыбацкое счастье! Мы знали: пока есть комары, есть и рыба, а когда день разгорится и комары утихнут от жары, тогда и рыба перестанет клевать, и до позднего послеобеденного времени можно спокойно отлеживаться в тенечке, болтать ногами в воде, пощипывать хлеб и кусок сыра из сумки, считать облака и предаваться мечтам, до тех пор пока солнце не склонится к западу и первый кровосос не зажужжит возле уха. Это сигнал, что пора продолжать.
Коль зашла речь о мечтах, мы со Швабой уже создали нашу первую группу. Точнее сказать, мы думали, что создали. Он взялся за ударные. Барабаном ему служила широкая перевернутая кастрюля, покрытая сложенным вдвое одеялом, а прочная картонная коробка играла роль бас-барабана. По ней он ритмично стучал правой ногой, пока от ударов картон не размягчался и, в конце концов, не прорывался. Тогда коробка переворачивалась на другую, целую сторону, и так далее. Когда и четвертой стороне приходил конец, начинались поиски новой коробки. Крышка от той же самой кастрюли, одетая в наволочку, служила заменой большой тарелки. Бум-бум, ду-ду-ду, ду-ду-ду, вруиаишУА Шваба, безусловно, обладал прекрасным чувством ритма. Он ставил какой-нибудь сингл на отцовском проигрывателе и быстро включался. А я, я играл на русской балалайке, сувенире моей тетки Анны, урожденной Мармеладовой, привезенном из круиза по Волге; эта тетка (жена маминого брата) происходила из русских белоэмигрантов, уже в зрелые годы отправилась на Русь-матушку повидать еще остававшуюся там родню. Балалайка мне, в сущности, служила бас-гитарой с тремя струнами, и даже сейчас мне не нужна четвертая. А так как я очень быстро порвал сувенирные струны, то вместо них натягивал рыболовную леску разной толщины — тинък, тинък, тиньк — дергал я изо всех сил, а Шваба до беспамятства лупил по барабанам, и так до тех пор, пока в комнату не входила его мать Наталия, самая фигуристая капитанша в наших краях, всегда с улыбкой на светлом лице, и не говорила:
— Хватит, хватит, сколько можно, боже мой, поиграйте и за пояс заткните.
— Но, тетя Ната… — отвечал я, делая вид, что не понимаю. — Как Шваба заткнет барабаны за пояс?
— Цвика, негодник, не умничай. Сейчас как дам вам этими барабанами по башке. Только и знаете, что барабаните и слушаете этих крикунов, ладно бы еще Цуне или Наду Мамулу,[27] а то ж боже сохрани. Займитесь чем-нибудь другим, поиграйте в «Не сердись, дружок», покатайтесь на велосипедах…
— Как же мы будем кататься, если у нас их нет, — подключался Шваба.
Мама Наталия в ответ делала вид, будто не слышит, велосипедов не то что не было, а абсолютно…
— Книгу какую-нибудь возьмите, вон собрание сочинений Бранко Чопича,[28] тут найдется и для вас, чего только нет.
— Мы уже прочитали, — вопили мы со Швабой в один голос. — Все прочитали.
Мы и вправду прочитали. Мне очень нравился тот рассказ, в котором Бранко на каникулах рыбачит, используя вместо верши («кошелки») связанные брючины от длинных штанов, а его младший товарищ Николица загоняет в них рыбу длинным шестом, называвшимся «вышибала», которым шлепая им по воде, заводя его под камни или в сплетение древесных корней на подмытых берегах.
— Ну, так перечитайте, хватит с меня уже этих ваших волосатиков.
И мы читали, что еще нам оставалось делать.
Так было, начиная с осени, и затем всю зиму — а в то время бывали обильные снегопады, — и пока в школе шли занятия, когда, даже если нам хотелось, а нам хотелось, — нельзя было попасть в наш рай, за железную дорогу. Мы со Швабой получили особый, строжайший запрет, можно сказать, приказ, потому что в январе прошлого года, сразу по приезде в квартал, так как мы вскоре познакомились и сдружились, на зимних каникулах попытались кататься на коньках по замерзшим затонам. Как только застынет лед, а зимы тогда были суровые, вся детвора из Квартала 21 становится на коньки, и бывало тут всякое. Лед, как мы думали, был достаточно толстым, чтобы нас выдержать, и казалось, что мы не ошиблись, до тех пор, пока Шваба, разрумянившийся от ветра, увлекся и слишком не приблизился к зарослям камыша над заснеженной ледяной площадкой. Лед проломился, и Шваба провалился по самое горло. Я на своих «снегурках» поспешил помочь ему как-то выбраться, но и сам оказался в воде, от которой прерывалось дыхание. С грехом пополам мы выползли на прочный лед и, промокшие и заледеневшие как от холода, так и от испуга, ринулись к Швабе домой… По счастью, нас не отлупили, тетя Наталия была добрая душа. Прекрасное существо…
— Вы родились, чтобы вместе делать глупости, — сказала она, словно предсказывая судьбу, вытирая нас и раскладывая на батарее одежду для просушки, но нас не выдала, этот случай навсегда остался нашей маленькой тайной.
В тот же год, в начале второго полугодия, в нашу школу приехал, — чистая правда, — Бранко Чопич! Три дня длились приготовления. От волнения трясло учеников, учителей, воспитателей, уборщиц, завхоза, даже строжайшего директора, этого деревянного, вечно насупленного Газикаловича, настолько страшного, что я и по сей день иногда посреди ночи вскидываюсь, обливаясь потом, когда мне приснится, что в класс входит дежурный и еще в дверях орет мне: «Карапешич, к директору, получишь выговор, Митрашиновичка пожаловалась, что ты жевал жвачку на ее уроке».
Ох уж эти сны! Забавно это — Карапешич! Во сне никто не зовет меня настоящим именем, но я все равно откликаюсь, может, как и у всех людей, у меня десять тысяч скрытых имен.
Вместо улыбающегося, озорного писателя, книги и фразы которого мы все знали наизусть, перед нами появился немного растерянный невысокий человечек, с потупленным взглядом, ему понадобилось некоторое время, чтобы раскрепоститься и разговориться. Но когда он начал говорить, все онемели, отличники позабыли свои заготовленные вопросы, Милчановичка, в которую мы со Швабой были влюблены, ну и еще полкласса, и которая со стихотворением Чопича «В зале праздничном, тиха, как печаль…»[29] заняла первое место на городском конкурсе чтецов среди восьмиклассников, смутилась и от волнения запнулась в самом печальном месте. Неважно, все аплодировали, и учительница по домоводству Эмилия Кокотович-Цимбалевич, и директор Газикалович, и Попрженовичка, и физрук Каракушевич, и добрая Милка Джамбасович… и Бранко Чопич аплодировал, и фотографировался с нами, и подписывал нам «Годы на последней парте»,[30] и последующие дни мы жили той встречей, и попискивали от какой-то бессловесной, затопившей нас радости. Даже вечно недовольная физичка, пожелтевшая Попрженовичка, и та не с такой легкостью раздавала «колы», так мы называли единицы,[31] даже ее ненадолго загипнотизировала кротость и жизнерадостность писателя.
Ненадолго, говорю…
Мы росли сами по себе, дуралеи, как нас называл учитель рисования, художник Илачевич, тот, что курил на уроке и часто засматривался куда-то вдаль. Никогда ничему не учивший, только, бывало, скажет нам, ну, дуралеи, достаем из портфелей краски, альбомы и карандаши, молчим и рисуем, что в голову взбредет, а сам сядет за кафедру и утонет в мыслях; он выглядел так, словно раз и навсегда над чем-то глубоко задумался и постоянно себя спрашивает: «Хорошо. А я что здесь делаю?»
Шваба, будущий великий барабанщик, был, впрочем, главный клоун в классе, живой герой. От его шалостей, насмешек, дурачеств и проделок у всех волосы вставали дыбом…
Однажды мы на школьном дворе нашли грача, огромную, каркающую черную птицу со сломанным крылом. Они гнездились на платанах в парке, с той стороны бульвара, ближе к Дунаю, в квартал же слетались, чтобы собирать мусор и рыться в помойках.
— Глянь-ка, птичка, летать не может, — крикнул Шваба. — Лови ее!
Мы попытались настичь этот черный ужас, птица больно быстро бегала, но кое-как нам удалось загнать ее к забору. У нее был опасный острый клюв. Шваба скинул синюю школьную рубаху, тогда в школу ходили в синих рубашках, училка пения Митрашиновичка еще от входных дверей неумолимо отправляла домой любого, кто был одет не по форме. Птица, навострив клюв, попыталась прошмыгнуть у нас между ног, но Шваба сноровисто набросил на нее рубашку.
— Ага, попалась, — радостно воскликнул он. — Пошли, сейчас первый урок.
Мы ввалились в уже совсем полный класс, по вторникам первый урок у нас был в специальном кабинете, с инструментами и большими рабочими столами. Шваба затолкал огромную птицу в нижний ящик стола учителя Остои Остоича-Убипарипа, глухого как пень, и закрыл его. Учитель Убипарип, родом откуда-то с Грмеча,[32] известный присловьем «понимаешь ли», через пару минут вошел в класс, Шваба еле успел занять свое место на задней парте. Мы встали поприветствовать «Понимаешь ли», в то время ученики с преподавателями здоровались вставанием. Остоя Остоич-Убипарип, учитель ОТО, мастер наждака и клея, бросил журнал на стол. ОТО, для тех, кто не знает, это вовсе никакое не аристократическое немецкое имя Отто, а аббревиатура чудесного учебного предмета, называвшегося «общетехническое образование», и впрямь волшебного, но трудного и слишком длинного, чтобы выговорить полностью. Было это время всеобщих сокращений. Домоводство выговорить легче, но по великолепию оно не уступает ОТО; что и говорить, замечательных же знаний мы понабрались в школе, и очень они нам потом в жизни пригодились. Можно подумать.