Затем дошли до хутора Катрича. Немного погрелись, но Кат-рич стал нас выгонять: «Уходите, а то меня через вас расстреляют!» У меня же начались родовые схватки. Только вышли из хаты, мне совсем стало плохо. На мне было всего лишь легонькое пальтишко. А снегу намело чуть ли не по пояс. Бредешь, не зная куда. Тогда Тит вернулся к этому Катричу и сказал ему с порога: «Если ты не примешь эту несчастную, больную женщину, роженицу в хату, я тебя собственноручно пристрелю, как собаку! Она очень молода и несчастна через нас, мужчин. А потом, ты знаешь, у нее в станице трое детей, они тем более несчастны, беспризорны и могут остаться круглыми сиротами!»
Титко переживал за меня, за мою жизнь и за детей своего покойного брата. То, что Тит пригрозил Катричу, подействовало. Жена Катрича и ее дочь согрели на плите воды. Начались роды. Я так себя сдерживала, чтобы не кричать. Родился ребенок, мальчик — назвали его Ефимом, в честь дедушки его, моего покойного свекра. Потом дома все дети звали его Ефимком.
Утром надо было идти дальше, пробираться в станицу. Роженица должна лежать. Ведь она больной человек, очень слабый. На мне было, как я уже сказала, только легонькое пальтишко. Тогда Тит снял с себя полушубок, кожух и отдал мне. А у него была под низом шинель, в которой он остался. Я порвала свою запасную рубашку на пеленки и завернула младенчика. И мы пошли дальше.
Брели по пояс в снегу. Продуктов — всего кусок хлеба на троих. Дошли до Николаенкового хутора. Встретил нас старый Данила Николаенко. Ночевать нас не принял. Сказал: «Я вас боюсь, чтобы самому не погибнуть». Дал несколько лепешек, когда у него попросили. Я уже из сил выбилась, истекая кровью. А Кушнир тогда сказал: «Брось ребенка, иди одна!» Я ему ответила: «Даже звери так не поступают, как ты предлагаешь». Может, в этом младенце — мое спасение.
Забрели в какую-то заброшенную, пустую хату — ни окон, ни дверей. Нашли ветки, хворост, развели костер. Ребенок обмочился, кричал, кое-как обсушили пеленки и сами обогрелись. Была ночь.
Утром пошли дальше. Дошли до хутора Кушнира. В хате никого не оказалось. Хозяев с хутора выселили, чтобы не помогали зеленым продуктами. Все трое зашли в хату. Был камыш, дрова. Затопили печку, чтобы обогреться. Хутор находился близко от станицы. Во дворе были постройки и стоял стог сена. Это было днем. Часов в десять утра приехали от красных за сеном для лошадей. Кушнир сказал: «Если в хату зайдут, я буду стрелять, иначе нас побьют!» А Тит говорит: «Не надо этого делать! Мы добровольно выходим и нас не тронут, тем более что среди нас женщина с ребенком. Посмотри, как она измучена».
В комнату зашли два человека. Среди них оказался бывший старинный друг Тита — Зеленский. Теперь он работал в чека. Он обратился по-человечески, сказав: «Выходи, Тит Ефимович, и выводи людей, этим ты сохранишь жизнь себе и другим, тем более что среди вас женщина. Идите смело прямо в станицу. Где и у кого вы будете находиться, сообщите». Мы сказали, что будем находиться у Короткого Николая Остаповича, зятя моей сестры Мавры. Это моя родная сестра, на шесть лет старше меня. Семья у нее тоже была большая. Семь человек детей: Васька, Мавра, Дуська, Маруська, Сережка, Клавка, Нюська.
И вот пришли мы к ним. Сестра Мавра заплакала. Однако приняла нас хорошо, накормила, обогрела. Меня обмыли и посадили с ребенком на русскую печь.
Дядя Тит сидел в другой комнате и разговаривал с Николаем Остаповичем. Кушнир находился по соседству у Шарика. Сидел на чердаке, все еще прятался, опасался сдаваться. Чека находилось поблизости у Черныша Ивана Ивановича. Зеленский прислал своего ординарца. Тит снял с себя пояс, маузер и кольцо. Все передал ординарцу. Тот отнес. А затем пришли за Титом Ефимовичем. Отвезли его на линейке в центр станицы, в штаб, к главному начальству.
Там все кипело. Шел суд. Разбирали и судили: кого — к тюремному заключению, кого отпускали, а кого тут же приговаривали к расстрелу. Кушнира обнаружили на чердаке и за то, что сам не явился в Чека, судили к расстрелу, но затем заменили наказание тюрьмой.
За мной приехали дня через три, посадили на линейку и привезли в центр. Я о себе уже не думала, так была измучена и больна. Мне было жаль детей. Переночевала я там в маленькой комнатушке с ребенком. Было натоплено, и я не замерзла. А на утро пришли за мной.
Вызвал главный начальник и сказал: «Садитесь, гражданка! С сегодняшнего дня вы свободны. Мы вот даем вам документ о неприкосновенности личности. Вы не виноваты, мы разобрались во всем. Идите домой и живите со своими детками. А у вас их четверо. И ничего не бойтесь. Мы видим, как вы напуганы. Вам ничего уже не угрожает».
Я заплакала, поблагодарила его за доброту и вышла. Пришла с маленьким Ефимком домой. Свекровь привела меньших моих детей Федю — от сестры Вари, Митю — от моей мамы Матрены Филипповны и старшую Нюсю — от Монаков. И собралась семья: четверо детей, я, больная и пережитая, и свекровь. Шесть человек. Вот такая сложилась у нас семья.
Везде хоть шаром покати — ничего не было. Яко наг, яко благ, яко нет ничего. Такая вот у меня судьба. А самое главное — голодные, кушать нечего, хлеба не видим. Как было мне трудно. Если бы не родственники — помогали Монаки, моя золовка Саша и сестра Варя Якименко, чем и как могли, — мы бы не выжили. Не дали умереть, помогли выжить. Тита посадили в тюрьму. Год он отсидел в тюрьме, в Краснодаре…
Повинившись перед новой властью, с людьми особенно не церемонившейся, видевшей в них только средство для своих прожектов, хотя раскаиваться ему, Титу Загубывбатько, было, собственно, не в чем, так как оказался он в плавнях не по своей воле, а спасаясь от неминучей гибели, он становился теперь навсегда виноватым. Тогда он еще, видимо, не подозревал, какая незавидная участь будет ему уготована.
ПОСЛЕ РАЗГРОМА
После столь неожиданного разгрома отряда в начале января 1922 года Василий Федорович Рябоконь затаился где-то на Кирпилях с самыми близкими людьми — женой Фаиной и младенцем Гришей, Омельяном Дудкой и Ковалевым — Астраханцем, не предпринимая никаких действий, даже не выезжая в хутора и станицы за продуктами — их приносили в камыши в кошелках доверенные люди. Конечно, он не пребывал в абсолютном бездействии, встречался с людьми, изучал обстановку, думал о том, как быть дальше. Население хуторов и станиц ему явно симпатизировало и сочувствовало. Более того, его имя стало символом некой смутной надежды в этом, все еще непроходящем человеческом хаосе и беззаконии.
До мая 1923 года он не совершил ни одного набега на хутора и станицы, вследствие чего органы ОГПУ и части Красной армии прекратили его преследование, полагая, что отряд его уничтожен совершенно и никакой угрозы для новой власти не представляет. По одним сведениям он был ранен в руку или в живот и находился в это время на излечении, по другим — болел тифом. Если это так, то и его ранение, и его болезнь были как бы кстати, для обдумывания им своего положения и дальнейшей жизни.
За это время он переменился. Его, бьющая через край энергия, решительность и уверенность угасли. Он как-то даже сник и притих. Прежними, живыми и не тускнеющими оставались только глаза. Особенно для него были тягостны длинные непогожие дни дождей и распутицы. Он подоліу сидел у окна, молчаливо глядя, как в мутном, заплаканном окне расплывается одна и та же, уже надоевшая картина — одинокая верба, хата, покосившийся сарай.
На его висках как-то быстро и неожиданно появилась первая изморозь седины. Так нудно и нестерпимо тоскливо ему не было даже в камышах…
Но несмотря на бездействие Рябоконя, в плавнях все так же прятались люди, продолжалось повстанческое движение, появлялись даже новые группы. Люди не выходили из камышей, опасаясь расправы, хотя властью и объявлялись амнистии. Удивительно, именно этот период бездействия Рябоконя в документах и донесениях красных назывался «разгаром бандитизма». Он вышел из борьбы, но повстанческое движение продолжалось и продолжалось теперь под его именем.
Скудная, голодная, расстроившаяся жизнь порождала немало разбойных шаек, обыкновенных грабителей, тайком набегавших на хутора, уносивших все, что только можно было унести, не брезговавших и грабежом на дорогах. Все это к Рябоконю и его сподвижником не имело никакого отношения.
Появились новые повстанческие группы и отряды, которые могли быть и чисто бандитскими шайками, а могли быть и инспирированы красными. Это группы — есаула Ольшанского, есаулов Бугая и Василенко, сотника Нелюбы — в районе станицы Каневской; вахмистра Курбацкого — в районе станицы Чепи-гинской; Диденко — в районе станиц Старовеличковской и Медведовской.
Когда Василий Федорович вдруг обнаружил, что борьба продолжается, что его имя помимо него собирает людей, понуждая терпеть лишения и нужду, скрываться, не ведая о своем будущем, это поразило его и заставило всерьез задуматься о своей ответственности за судьбы людей, поверивших в него. Ведь то, что делалось его именем, делалось теперь вовсе не так, как ему виделось. А главное — все эти шайки разбойников непременно выдавали себя за рябоконевцев, наивно пытаясь придать своим неприглядным делам какое-то благородство. Без него это был уже действительно бандитизм, а с ним — осмысленное и целенаправленное движение за правду, за справедливость, за право людей на жизнь, которых посчитали по какой-то немыслимой логике в этом мире лишними, а значит, подлежащими уничтожению по самому факту их существования.
Но и оставаясь в бездействии, Василий Федорович Рябоконь как бы автоматически причислялся и уравнивался с бандитами. Да те, кто его ловил, признавали политический характер его борьбы, но высшая власть в своем победном шествии признавать политических противников не хотела. К тому же было удобно — все махом выдать за бандитизм и тем самым получить право на борьбу с ним, на беспощадность и жестокость…
Запущенная военная машина по ликвидации бандитизма продолжала работать по инерции, выискивая свои жертвы. Теперь Рябоконь был ей просто необходим непойманным. Иначе ей нечего было делать, и она сама оказывалась лишней. Поэтому безоглядной ретивости по уничтожению людей, прячущихся в камышах, милиция не проявляла, понимая, что у них есть полное основание скрываться, опасаться за свою жизнь, в конце концов это был не противник, а свои же граждане.