й казачки Ульяны Николаевны Шхабуры зашли четыре офицера — один совсем молодой, а трое — в возрасте. Они попросили у нее пристанища, а когда красные войдут в станицу, выйти на улицу, но сказать о них не первым конникам, а лишь тогда, когда пройдет обоз.
Ульяна вышла на улицу с четырехлетней дочерью на руках. Со стороны станицы Усть-Лабинской показались всадники. Видно, это были бойцы добровольческого отряда под командованием красного командира с такой фамилией, какую и нарочно не придумаешь — Горлопан… Один из них остановился возле Ульяны и спросил: «Есть в доме кадеты?» На что Учьяна ответила: «А черт вас розбэрэ, дэ кадеты, а дэ хто…» Всадники поскакали дальше.
Офицеры переоделись, оружие и документы завернули в бурку и попросили Ульяну спрятать, наказав ей, что обязательно вернутся. Она долгое время прятала вещи в сарае, а потом прикопала в саду. Надеялась, что они все же вернутся. Но они как вышли из ее хаты, так нет о них никаких вестей до сих пор…
Долгое время Ульяна никому не рассказывала о том, что хранила. К старости она совсем ослепла, и когда наступили времена, когда можно было уже откопать схрон хотя бы затем, чтобы узнать имена тех безвестно канувших людей, она не смогла найти место, где его прикопала, не могла указать его…
Те офицеры так и не вернулись, Ульяна ослепла. Теперь и ее уже нет на свете. Остался только «клад». Но где он находится, где искать его, никто не знает…
В ЧАСЫ НОЧНЫХ РАЗДУМИЙ…
Мне нравится неторопливый, неповторимый кубанский говор. Ни в какие словари не занесенный, а значит, как бы и вовсе не существующий, но, несмотря на это, такой волнующий, чарующий и дорогой. Он успокаивает, умиротворяет истосковавшуюся по родине душу, и я готов целыми часами сидеть на пригородной автобусной станции, называемой некогда Черномор-кой, в жидкой тени деревьев, не замечая жары и городской духоты, ожидая автобуса на родную станицу, лишь бы слышать это мерное людское воркованье.
Мне нравится слушать своих станичников, их рассказы о том, что и как было когда-то. Эти исповеди почти всегда печальны, даже тогда, когда ничего грустного в них вроде бы и нет. И я понял, убедился, наконец, в том, что печальны они потому, что повествуют о прошлом, а прошлого всегда жаль, каким бы оно ни было. От минувшего всегда веет теплом до конца не выветривающегося человеческого жития. От неведомого же и бесстрастного будущего, в котором еще никто не побывал, я испытываю лишь пугающий холод. И даже уверен в том, что только людям безвольным, не вполне нормальным, пораженным каким-то неведомым земным врачам недугом, прошлое мешает жить. В угоду этому наваждению они коверкают свою единственную жизнь, свое, однажды им выпавшее настоящее. Канувшее в Лету невозможно поправить, можно лишь принять таковым, каковым оно было. Кто «исправляет» прошлое, борется с ним, тот, очевидно, по своей духовной немощи просто не знает, не ведает, что делать ему с этой, такой безбрежной и в то же время такой короткой и тесной жизнью, по каким человеческим законам ее устроить.
Эти вроде бы бесхитростные рассказы станичников содержат подчас такие потаенные смыслы, каких мы в дне сегодняшнем уже не видим. И не потому, что их нет, но скорее потому, что не способны их заметить, ибо, по причине какого-то дурковатого оптимизма, не верим в то, что выпавшее нам время, торопливое и быстротечное, назавтра тоже станет прошлым, и от него повеет таким же таинственным и чарующим духом, и только тогда, может быть, откроется, станет ясным его истинный смысл.
Многих станичников своих со временем я выслушал. Но с одним поговорить все как-то не довелось. Именно с тем, которого надо было бы выслушать в первую очередь. Но было одно существенное обстоятельство, меня останавливающее. Дело в том, что станичник этот — Антон Карпович Троян — многие годы был председателем сельского совета станицы. Шутка ли сказать по тем временам… Кроме того, он намного старше меня, ровесник и одноклассник моей мамы. Позже, когда он был уже вне державных станичных дел и когда можно было расспросить его, думалось, что ничего нужного мне, сердечного он рассказать не сможет. А воспоминаний ортодоксальных ветеранов, сухих и необязательных, я начитался, работая в редакциях. Ну что, казалось мне, может поведать чиновник, администратор, вращавшийся в кругу иных людей и идей, на котором не могли не сказаться обстоятельства его беспокойной службы. Думалось, что самые дорогие, самые сердечные и заветные чувства его загнаны в такие дали, откуда им просто нет возврата… Да и случая как-то не выпадало для такой сердечной беседы.
И все же мне удалось с ним поговорить. И повод отыскался, для меня вроде бы неожиданный. В одном из рассказов я случайно упомянул имя его отца. Просто назвал и все. Но и этой малости оказалось достаточно для того, чтобы его, казалось, давно уснувшая под гнетом всевозможных бюрократических хитростей душа вдруг встрепенулась и припомнила такое далекое, горькое и дорогое, что вроде бы никогда уже не припомнится да и не понадобится.
Я лишь написал, что однажды, а было это в голодном тридцать третьем году, отец его Карп возвращался пешком из станицы Славянской домой и зашел к своему брату. Но оказалось, что за этим мимолетным эпизодом таилась целая трагедия, мне неведомая. Отец-то не просто возвращался из районного центра и был там не на ярмарке или по какой-то другой житейской надобности, а сидел в тюрьме по навету, что якобы прятал зерно. Возвращаясь же в родную станицу, он не знал, что его там ожидало.
Этого малого повода оказалось достаточно, чтобы Антон Карпович исписал целую тетрадь своими воспоминаниями, явившимися к нему, как он сам выразился, «в часы ночных раздумий»… И я с удивлением обнаружил в них такие живые движения души, каких я никогда не надеялся в нем встретить. И в который раз убедился в том, что однажды пережитое никуда из человеческих душ не уходит. Если до времени не дает о себе знать, таясь в каких-то закоулках, то лишь потому, что для этого не оказалось подходящего повода, той доброй минуты, когда открывается душа пред людьми, не боясь никакого подвоха, с надеждой и уверенностью, что будет понята, найдет в других душах ожидаемый и необходимый отклик. Вполне возможно, что он первому мне так вот, без утайки и оглядки, исповедовался.
В самый разгар голодовки тридцать третьего года вернулся домой с действительной военной службы его старший брат Петр Карпович. В станице он застал полное запустение. Казалось, всякая жизнь здесь замерла. Полуразрушенные, немазаные и небеленые хаты, дворы и даже улицы, заросшие бурьяном, в котором шныряли одичавшие собаки, убежавшие от своих хозяев, которые могли их съесть. На улицах — ни души, лишь иногда, как тень, проплывал человек, обезумевший от голода, бредущий неведомо куда…
Отец с матерью были предельно истощены. Держался лишь младший брат, первоклассник Антон, поскопьку учеников в школе кое-как подкармливали. В доме оставалось лишь несколько початков кукурузы. Петр и решил хоть как-то поддержать семью. Из двух яблоневых пеньков он наскоро соорудил рушку, мельничку, оббив пеньки чугунными осколками из старого чавуна, и стал молоть эту кукурузу.
А в это время в станице одним из самых рьяных красных партизан, переустроителей жизни, был некто Тэтэнко — Илья Иванович Титенко. Носил он, как и полагалось по тем временам партизанам, неизменную революционную кожаную куртку. Был он в станице личностью довольно зловещей. У него была не то ранена, не то парализована рука, которой он все время тряс на уровне лица. Этот Тэтэнко и обнаружил, усмотрел страшное нарушение нового порядка в том, что Петр Карпович смастерил рушку и молол кукурузу надеясь еще спасти своих родителей от голода. Бешенству красного партизана не было предела. С криком: «Это тебя такому в Красной армии учили?» — схватил своей трясущейся рукой топор и стал крушить эту нехитрую мельничку. Смолотую кукурузу забрал с собой. Отца же за такое страшное нарушение устанавливаемого порядка посадили в славянскую тюрьму.
Петр, видно не ожидавший такого поворота событий, совершенно ошарашенный, к тому же истощенный, не находя ему никакого объяснения, как-то сразу сник, затосковал, пал духом и через две недели умер. Это была первая жертва в семье того страшного года. Похоронили Петра соседи, поскольку мать уже была не в состоянии ходить, а отец находился в тюрьме. Антон Карпович так и не знает до сих пор, где же могила брата…
Через несколько дней та же тэтэнковская команда красных партизан снова нагрянула во двор. Антон, вернувшись из школы, лежал на чуть теплившейся печке. Тэтэнко ворвался в хату и закричал на мать: «Говори, где спрятано зерно. Не скажешь, мужа все равно згставят в славянской тюрьме признаться». Воровато заглянул в печь, потом залез на нее, где лежал Антон, и стал шарить своим железным щупом, ципком вокруг, надеясь, что в печи что-то спрятано. Обстучал печь, ему показалось, что она бухтит, то есть отдается таким звуком, словно полая. Плачущего Антона согнал с печи и стал долбить чиринь печную. Разрушив печь, он так ничего и не нашел, там действительно ничего не было.
Через месяц умерла мать. Ее, опухшую, хоронили тоже соседи, без гроба, зашив в какое-то рядно. На кладбище взяли с собой и мальчика, но он не запомнил того места, где была похоронена мама.
В пустом теперь уже доме семилетний Антон остался один. Его приютил сосед, живший напротив, Семен Гарькуша, которого накануне высылали на Ставрополье, но он каким-то образом вернулся в станицу. Возвратившийся из славянской тюрьмы отец там сына и нашел. Отец открыл опустевший дом и наглухо забитые ставни, и стали они жить дальше. Но отец больше молчал. Да и что мог он сказать малолетнему сыну, если и сам не понимал, почему все так происходит.
Отец с сыном спали на одной кровати в полухолодной комнате. И теперь, в часы своих ночных раздумий, Антон Карпович так и пишет: «Я до сих пор помню тепло его тела…»
Так дожили до мая, до черешен. Отец любил разводить сад. Черешен же в тот голодный год уродилось как никогда. Антон взбирался за ними на деревья. Часто ловил на себе пристальный взгляд отца, но разгадать его думы тогда еще не мог.