XXXII
Москву в моем детстве называли образцовым коммунистическим городом, и за этим лозунгом стояла, очевидно, какая-то тщательно проработанная философия из тех еще времен, когда большевики ждали мировой революции и планировали принять в состав своего Союза Советов все страны мира вплоть до самой последней, которая когда-нибудь тоже станет советской республикой. Предполагалось, что по мере торжества мировой революции в Москву будет стекаться все больше людей из разных стран, и этим людям нужен простор, чтобы шагать многомиллионными колоннами, а еще простор нужен танкам, которые едут на парад, и колоннам солдат, которые, если потребуется, должны будет отправиться на войну – что-то в этом роде. Эту тщательную философию на практике реализовывали лихие советские вожди, лишенные сентиментальности по поводу старых улочек, бульваров и церквей, и за семьдесят лет торжества этих вождей, от Кагановича до Гришина, Москва из бестолкового, но уютного европейского города, который теперь остался только на старинных фотографиях, превратилась в большой мегаполис, очень впечатляющий, если смотреть на него с вертолета через объектив панорамной кинокамеры, и довольно чудовищный, если в нем жить – сменилось несколько поколений, мировой революции так и не случилось, по широким проспектам так и не прошли миллионные колонны трудящихся ни на торжество, ни на войну, и только ветер гулял среди тех панорам, которые когда-то любила снимать советская кинохроника.
Первому постсоветскому мэру Москвы пришлось очень постараться, чтобы город стал хоть немного пригоднее для человеческой жизни; мэр сам пришел из гришинского горкома, где отвечал, впрочем, за самую гуманную сферу советского тоталитаризма – за снабжение горожан овощами и фруктами, и, видимо, по этой причине ему было несложно переключиться теперь на строительство образцового капиталистического города, и он каждую субботу надевал свою кепку, – смотрите, мол, я хоть и старый уже, но все равно остался тем замоскворецким подростком, таким же, как вы все, – и ездил по городу, осматривая новые пешеходные улицы, парки, катки, велодорожки и прочие, как он любил говорить, общественные пространства. Город становился лучше, и москвичи любили мэра и прощали ему даже какие-то совсем смешные чудачества – например, у мэра была огромная пасека, он обожал пчел и хотел, чтобы все москвичи ели как можно больше меда. Типичная картинка тех времен – открытие очередного модного театра, через минуту на сцене заслуженные артисты начнут изображать однополую любовь, а пока на сцену выходит мэр с баночкой меда и под всеобщий хохот кормит медом с руки верного начальника городского департамента культуры, тоже любимца интеллигенции и всех москвичей.
Президента популярность мэра, конечно, раздражала, но отправить его в отставку он долго не решался – ко Москве всегда было принято относиться как к третьей палате парламента, от благополучия москвичей в России зависело слишком многое, и чтобы избавиться от мэра, потребовалась настоящая интрига, ключевую роль в которой сыграли как раз пчелы.
Однажды летом нашисты подожгли Химкинский лес – почти на самой окраине Москвы, прямо за кольцевой дорогой. Лето было сухое, и деревья горели хорошо, и город впервые за сорок лет заволокло едким дымом пожаров, и с Большого Каменного моста не было видно Кремля, и астматики бежали из города, и детей родители увозили – куда угодно на север, лишь бы подальше от этого дыма. У мэра дети уже были взрослые и жили, как таким детям и положено, в Лондоне, поэтому мэр эвакуировал своих пчел – колонна грузовиков под охраной милиции везла ульи куда-то в Калужскую область, и в замыкающей милицейской машине работал видеорегистратор, запись с которого тем же вечером удивительным образом оказалась в эфире телевизионных новостей. Колонна грузовиков с ульями, уходящая вдаль от дымной Москвы – такого предательства москвичи от мэра не ожидали, дальше уже президенту бояться было нечего, мэра отправили в отставку «в связи с утратой доверия», а нового завезли откуда-то с нефтяных «северов», и он, оказавшись впервые в Москве, начал улучшать ее в строгом соответствии со своими северными представлениями о прекрасном. Немедленно нашел где-то грузинского скульптора-гигантомана, и тот в первый же год работы нового мэра заставил всю Москву своими исполинскими скульптурами – поэтом Бродским, поэтом Высоцким, поэтом Гамзатовым, и еще кем-то вплоть до таких же исполинских зайчиков и белочек прямо у Кремлевской стены.
Первый раз я задумался, что из Москвы пора валить, когда грузинский скульптор добрался до острова напротив Кремля и соорудил на нем стометровый памятник Петру Великому. Оказывается, нависающий над городом Петр может сделать жизнь в городе невыносимой, и, выбирая по глобусу (у меня был хороший большой старинный глобус, подарили на работе однажды) место, в которое можно было бы уехать на несколько лет, я параллельно обзванивал всяких знакомых, с которыми не виделся и с которыми хотелось бы повидаться, пока я не уехал.
XXXIII
С Кашиным мы перестали общаться, когда он начал писать для националистического сайта «Спутник и погром»; не то чтобы я считал национализм неприемлемым, просто мне казалось, что люди с четко обозначенными идеологическими воззрениями, партийные люди – это не те, с кем интересно. Но тут вдруг захотелось с ним поговорить, созвонились и встретились в китайском ресторане возле его дома, там был стеклянный пол, под которым плавали рыбы, и если поставить на пол стакан, то рыба подплывала к нему, смотрела, интересно было рыбе.
Я сказал, что собираюсь уезжать, постарался объяснить про Петра, но получилось путано, так бывает, когда какие-то вещи начинаешь проговаривать вслух, и только после этого понимаешь, что они звучат какой-то невероятной пошлостью, и пришлось еще сказать, что ни против Петра ничего не имею, и против новых памятников вообще, но вот как-то неприятно, что можно проснуться однажды в своем городе и увидеть, что над городом вырос вдруг Петр, которого никто не звал.
– Понимаешь? – спросил я Кашина и почему-то испуганно заглянул в его глаза.
Кашин отпил из своего стакана, топнул ногой по подплывшей к нам под стол рыбе.
– Понимаю, но погоди – ты говорил, что тебе нравилось, когда старый мэр открывал велодорожки? А в чем разница между велодорожками и Петром? Только в том, что Петр тебе не нравится, а велодорожки нравятся? Но этого мало. Про велодорожки тебя тоже никто не спрашивал, просто строили их, и все, и ты не был против только потому, что это совпадало с твоими вкусами. Но они ведь не переставали от этого быть волюнтаристской инициативой мэра, да?
Я об этом вообще не думал, но пришлось согласиться – да, конечно, волюнтаристская инициатива. Кашин продолжал:
– Ничего не изменится, пока вы не поймете, что разницы между старым и новым мэром нет никакой, и вообще это самое интересное искушение, которому вас, – хорошо, нас, – можно подвергнуть в мирное время – если власть делает что-то, что вам или нам нравится. Становится ли она от этого хорошей?
Я хотел что-то сказать, он меня остановил.
– Слушай дальше. Мэр – это еще слишком весело, ходил чувак с банкой меда, веселый, добрый. Давай другой пример – вот чекисты. Помнишь же фотографии из Осетии, когда они из школы детей на руках выносили – героизм, подвиг, правда же? Правда. И вот как уложить в голове, что этот подвиг, и другие их реальные подвиги – это просто эксцессы, нетипичные эпизоды из практики ведомства, основанного Дзержинским и существующим до сих пор в неизменном виде? Я сам не понимаю, как с этим быть. Вот я вижу чекиста с ребенком на руках, он его спас, он молодец – но разве это дает нам с тобой основание примириться с чекизмом вообще? Я думаю, не дает.
Выпили еще; я вдруг понял, что мы впервые с ним именно выпиваем, и алкоголь, конечно, меняет людей – я ведь не думал, что он именно такой. Я, оказывается, вообще ни о чем не думал.
– Вот ты уезжаешь, – говорил Кашин. – Да правильно, наверное, что уезжаешь, и не в Петре дело, а просто тут делать нечего – нет, вот правда, вот что можно такое придумать, чтобы заниматься этим здесь, и чтобы было не зря. Разве что дноуглубительные работы в Беломоро-балтийском канале, – посмотрел на меня над стаканом, явно ждал, что я улыбнусь, но ждал зря. – Понимаешь, что у нас не так прежде всего – время остановилось. Или даже не время, пространство – ты в детстве кубик Рубика умел собирать?
Я честно ответил, что не умел.
– Отлично, тогда поймешь. Вот ты крутишь кубик, крутишь, все постоянно меняется, а ничего при этом не складывается, и хоть весь день крути, ничего не получится. Я тут недавно понял, что после девяносто первого года нам подсунули кубик. Попробуй поменять местами, ну не знаю, февральскую и октябрьскую революцию, или мировые войны, первую и вторую – не выйдет. А у нас эти двадцать три года что угодно можно переставлять местами, и все останется по-прежнему. Нет, ну серьезно – вот мы о мэрах говорили, и что, разве не мог первый любить грузинского скульптора, а второй угорать по велодорожкам? Мог, конечно. Или войны в Чечне и в Донбассе – если бы после Олимпиады взяли не Грозный, а Крым – это фантастика или нет? Вообще не фантастика. Или если бы у нас сначала был рыжий реформатор и только потом безумный санитарный врач – можно себе такое представить? Да легко. Я сколько раз писал по самым разным поводам, что пройдена точка невозврата – но я и сам себе боюсь сказать, что не бывает таких точек невозврата, через которые можно было бы провести прямую линию – а у нас все именно так. Так что ты уезжай, а потом возвращайся, если хочешь, а потом опять уезжай, это вообще не имеет значения, мы все равно будем крутить кубик, пока не сдохнем.
Я видел, как он напивается, но, кажется, напивался и я. Спросил его:
– Делать-то что?
Он снова топнул по рыбе под столом.
– А что ты в детстве с кубиком делал? Крутишь, крутишь, надоело, и тогда берешь отвертку, засовываешь в щель, да? Только аккуратно, чтобы не сломать. Потянул, и кубик рассыпался, и теперь ты его собираешь уже в прямом смысле, из кусочков. Главное, чтоб не оставалось лишних деталей, и теперь все в порядке, красная сторона вся красная, белая вся белая, можно бежать к папе и кричать – папа, папа, я молодец, я собрал кубик.