Кубик Рубика — страница 13 из 20

Надеюсь, Кашин не заметил, как я покраснел.

XXXIV

Знаменитое и, кажется, тоже постсоветское выражение «после вчерашнего» застало Кашина уже посреди дня, он спал в одежде, и от одежды воняло чем-то китайским; встреча и разговор со мной вспоминались кусками, и он тер лоб, вспоминая, не сказал ли вчера лишнего – монолог про кубик Рубика он произносил не впервые, и заканчивался он фразой, что так и нашу Россиюшку надо поддеть отверткой и потом собрать заново, и даже если лишние детали останутся – ну и ничего страшного, можно хранить их как запчасти. Эту часть своей теории Кашин обычно рассказывал тем, кому он доверял – времена наступали суровые, за призывы к нарушению территориальной целостности ввели уголовную статью, и лишний раз подставляться не стоило. К тем, кому Кашин доверяет, я скорее не относился, и вот он теперь думал, не нарушил ли он при мне новую модную уголовную статью, хотя он ведь даже не территориальную целостность имел в виду, а какую-то другую – как сказали бы публицисты второй половины девятнадцатого века, свинцовую целостность русской жизни, от которой, наверное, мне и хотелось уехать, а ему – ну хотя бы раздеться и принять ванну, после вчерашнего-то.

Просыпаясь после алкогольного вечера, он почему-то всегда долго не решался залезать в интернет, как будто там еще с вечера выложены все подробности вчерашнего пьянства, по поводу которых придется краснеть и думать, что больше никогда. Ничего такого в интернете, конечно, не было, зато была, он же довольно известный журналист, новость о его увольнении из газеты – вот об этом он мне точно ничего не сказал, а выходило, что мы вчера отмечали не только мой отъезд, но и его увольнение, еще утром он заехал в редакцию за вещами и за трудовой книжкой, и теперь у него не было никакой работы, и, что неприятнее, даже формального права называться журналистом. Кашин, кто ты? Да никто.

XXXV

За что его уволили, ему так никто и не сказал, и ему приятно было думать, что, наверное, из Кремля позвонили в редакцию и предъявили по его поводу какую-нибудь весомую претензию – может быть, что он пел на проспекте Сахарова, или что писал для этого несчастного «Спутника и погрома», или даже, времена-то суровые, что где-то что-то сказал про распад России или про, еще одна законодательно закрепленная новейшая святыня, Великую отечественную войну. Но даже если такое и было, то никто ему ничего об этом не сказал; ему вообще никто ничего не сказал, только в сегодняшних новостях главный редактор впервые за полгода высказался по его поводу – «Работать надо было», и это была какая-то совсем обидная ерунда, на которую стоило тихо обижаться, не вступая с ней в споры, тем более что если про тебя говорят обидную ерунду, это значит только, что ничего серьезного они сказать не в состоянии.

Увольняли его долго, почти полгода, и за эти полгода он выучил Трудовой кодекс, научился писать объяснительные записки и оспаривать взыскания, и заодно существовать в роли врага в условиях, приближенных к «друзьям все, врагам закон». Главный редактор, ничего не объяснив, перестал с ним разговаривать, редакторам рангом ниже было сказано не давать ему заданий, и единственным местом, в которое он писал, было приложение для планшетников с несколькими сотнями тихих подписчиков. Полгода – как бы достаточное время, чтобы обо всем подумать и придумать, как жить дальше, но увольнительная лихорадка, оказывается, может быть самодостаточна, и впервые задуматься о дальнейшем он смог только сейчас – с похмелья. Увидел на тумбочке кубик Рубика – да, такие сравнения не берутся из ниоткуда, и я бы мог догадаться, что не первый месяц он проводит свободное время, вращая этот кубик, и до сих пор ни разу не смог его собрать. Чтобы что-то объяснить мне, этого кубика было достаточно, а чтобы себе – нет. Покрутил кубик еще и подумал почему-то о женщинах – все хорошие, всех помнит по имени, а счастья при этом нет. Думать об этом было неприятно, надо было сказать себе что-нибудь успокаивающее, но в голову пришло только, что с женщинами у него ведь тоже как с кубиком; ох уж этот кубик.

XXXVI

Потом была ванна, потом он голый лежал на диване, смотрел в окно и думал, что, в общем, все происходит даже неплохо, и чего точно не хотелось – так это искать новую работу. Ну что такое быть журналистом в России сейчас, зачем это вообще? Звонить какому-нибудь ублюдку из Госдумы – здравствуйте, мол, я хочу взять у вас комментарий по поводу вашего свежего людоедского законопроекта? Брать интервью – «Скажите, что вы думаете о политике нашего президента?» Ездить по Руси, писать репортажи – «Сергей Степанович горько вздохнул, и сказал, что жизни, наверное, больше не будет»? Или авторские колонки – «Пора посмотреть правде в глаза и уже безо всякого Сергея Степановича признаться хотя бы самим себе, что здесь действительно не будет жизни»?

Сейчас на диване можно было думать о чем угодно. И не думать тоже, и он даже отдавал себе отчет и в том, что не думает, например, как безразличны ему были увольнения других журналистов – до него. Как разогнали редакцию «Известий» за то, что там написали о миллиардном состоянии Черномырдина, как увольняли потом главных редакторов, и очередной уволенный робко сказал, что это кажется ему «одним из звеньев какой-то гребаной цепи», и все смеялись над этим выражением, потому что ну как, цепь-то действительно гребаная. Он не думал и о том, что у всех критиков существующей системы в их речах обязательно важным пунктом, ключевым эпизодом идет именно тот момент, в который именно этот конкретный критик не ужился в системе и выпал из нее – то есть до этого как бы все было нормально, а после – небо упало на землю, людоедство легализовали, еще что-то, и любое сотрудничество с системой стало абсолютно недопустимым с точки зрения морали. И вот об этом Кашин сейчас вообще не думал.

Зато он думал, как здорово будет, если всех нормальных парней (себя-то он, конечно, считал нормальным парнем) сейчас отовсюду поувольняют, и «там», то есть на легальной престижной работе останутся только совсем какие-то недоноски, про которых заранее будет все понятно, и с которыми ни один нормальный парень никогда не станет иметь дело, пусть живут как хотят, а мы будем жить отдельно – как поколение дворников и сторожей с той разницей, что нам, в отличие от Гребенщикова и Цоя, не придется носить свои трудовые книжки в управляющие компании и становиться реальными дворниками, потому что времена сейчас хоть и суровые, но еще не настолько, чтобы трудоустройство было обязательным. Кашин лежал и думал об этом поколении дворников и сторожей, в котором ему уже было гораздо комфортнее, чем в любой редакции. Ему виделось голодное и честное интеллектуальное подполье, поющее свои песни, читающее свои тексты, празднующее свои праздники и однажды побеждающее сгнившую систему – другая Россия в чистом виде, именно та, которая нам нужна. Правда, если вдуматься, выходило, что шансов на ту другую Россию все равно будет больше не у дворников и сторожей, а как раз у тех недоносков, которые сейчас служат в пропаганде, но и после любой революции останутся востребованными специалистами просто потому, что они все эти годы работали и росли, а дворники со сторожами нет, и это обязательно окажется решающим аргументом, а с остальным справиться легко – да, работал в пропаганде, но сам писал только о погоде, а если не о погоде, то еще о чем-нибудь, о кино; а если воспевал президента – так ведь заставляли, вы что думаете, те, кого заставляли – они не жертвы? Жертвы, конечно, и все мы были под одной и той же железной пятой. Но и на эту тему Кашину думать совсем не хотелось. Если ты решил, что все будет хорошо – все и будет хорошо.

Смотрел на снег за окном. Диван мягкий, удобный.

XXXVII

«Что тебе сказать о Швейцарии? Все виды да виды», – теперь я часто повторял эту строчку Гоголя в письмах и эсэмэсках в Москву, и только когда зачем-то впервые произнес ее вслух, расслышал в ней имя какого-то Давида – наверное, покровителя всех изганников того негероического типа, которые сами себя определили в изгнанники и, довольные собой, наблюдают издалека за Россией, радуясь каждой плохой новости, потому что каждая плохая новость из России хороша прежде всего тем, что она показывает, как вовремя я свалил.

Но виды – действительно виды; известно, что Ильич однажды, сидя у Женевского (Набоков говорил – Леманского) озера в Монтре, замер однажды, уставившись на торчащие из тумана горы противоположного берега, и Надежда Константиновна, еще не привыкшая к таким приступам, спросила – «Володенька, что с тобой?» – а он помолчал еще и твердо ответил: «Как все-таки гадят нам эти меньшевики».

Я всегда смеялся над этой историей, а теперь, когда я сам сижу на этом берегу, спроси меня – что со мной? – и я тоже, конечно, отвечу что-нибудь про меньшевиков, потому что а что тут еще скажешь.

На нашей (очевидно, советской) карте мира Швейцария – это банки, часы, сыр, шоколад, ну и Ленин, кстати; зачем-то он жил в Швейцарии, а он ведь умный был, где попало жить не станет. И вот Ленина я как раз быстро понял – едва ли, кроме Швейцарии, есть на свете такие места, в которых можно жить, не вдаваясь вообще ни в какие местные дела, не обрастая местными знакомствами и получая информацию только из диалога с самим собой, даже если он, как в наше время (при Ленине такого не было) подкреплен постоянно подключенным к твоей голове интернетом.

Что первое слетает с тебя, когда ты начинаешь жить за границей – это как раз то, что казалось непобедимым в России. В России ты спорил, корректно ли использовать слово «русский» в публичной риторике, или же это может оскорбить другие народы многонациональной федерации. В России ты знаешь, что у татарина родина – Татарстан, у чеченца – Чечня, у бурята – Бурятия, а у русского родины нет, потому что даже в тех частях России, к которой не приделано этнического определения, русский – просто один из многих наряду с теми же татарином и чеченцем. Грозный – не твой, Казань – не твоя, а Кострому ты, пожалуйста, раздели по-братски и с чеченцем, и с татар