Кубинский рассказ XX века — страница 21 из 66

— Дрыхнете, гады? Рядом с покойником спать завалились? Ведь товарищем был!..

— А что же нам делать-то? — буркнул Лонгинос. — Ему теперь не поможешь, хоть спи, хоть не спи!..

— Сволочи!.. Свечу бы поставили!

— На что ему свеча? Он теперь в раю, одесную господа восседает, на золотом стуле!..

Долго еще отдавались в ушах у Начо слова Лонгиноса, бередили душу бесхитростной благостностью, а потом, затверженные, вдруг сорвались с губ — почти молитва…

Он взглянул на товарищей. Мигая, поблескивал светец, и, казалось, кривятся и гримасничают осунувшиеся, почернелые, заросшие лица. Он поднялся, накрыл мешковиной похолодевший труп, задул чадящий огонь и бросился на пол — спать, храпеть, обеспамятеть, как они.

Было еще темно, когда Пальмения вышла готовить кофе, и следом — Сабино, копать могилу. Монго опустили в жаждущую его мертвого тела землю, но, прежде чем зарыть, положили погибшему товарищу на грудь: Начо — мачете, Кресенсио — плетеную крестьянскую шляпу. Тут же, стоя на взрытой, намокшей росою земле, держали совет.

— Выступаем сейчас же, — сказал Начо.

— В какую сторону двинемся? — спросил Лонгинос.

— Сперва на Гуаракабулью, а там на Санкти-Спиритус, но возьмем стороной, пройдем южней Хатибонико, на Хукаро… Какие будут соображения?

— Дорогу хорошо знаешь, командир? — осведомился Сабино.

— Он в этих местах скотом промышлял, — успокоил Лонгинос.

— Выехать до зари надо, пока свету нет настоящего… Сейчас уже вся Сулуэта знает, что мы тут, — закончил Начо.

Страхом стеснилось сердце Пальмении, отзывчивое, как и у всех крестьян, на голос предчувствия. Но не выдала себя ни словом, ни взглядом; молчаливая, двигалась быстро и ловко — хлопоты помогали скрыть боль расставания.

Забрезжил рассвет. Сборы были окончены. Садились уже на коней, когда во двор, запыхавшись от скорого бега, влетел мальчонка, родня Пальмении. Подбегая, крикнул: «Жандармы! Сейчас тут будут! Гоните вскачь!»

Рванулись кони в предутренний туман — и пропали, будто призраки, которым до света надо домчаться в селенья иного края.

А потом шли легкой рысью, приноравливаясь к крутобоким холмам и оврагам, и родные дороги ласково стлались под копыта коней, надежно укутывали среди полей зеленою пеленою, туманной просинью, размывом лиловых далей.

И качать бы их южной дороге на хребтах своих волн до самого побережья, и видеть бы им, как встает позади, за долиной Маникарагуа, вздымая голову над отрогами гор, пик Потрерильо, а восьмого марта — памятный в том памятном семнадцатом году день — увидали бы они, как заволокли его грозные, косматые тучи.

Но не проскакали и получаса, как расслышали за собой на дороге, за хвостом клубящейся красноватой пыли, верхового. Оглянулись — машет рукою. Они осадили коней. Еще издали по ладной стати узнали Пальмению. Подскакала, глаза горят; вокруг шеи, через плечо повязана шаль, и в ней, притороченный к груди, Нено, младенец. Проговорила тихо, словно прощения прося:

— Нельзя мне было иначе… ну нельзя.

— В чем дело? Говори! — не тая гнева, потребовал Начо.

— Ни в чем. Забрать меня хотели. А сержант мне и так проходу не дает, сам знаешь… Я с вами поеду. Сыщу место спокойное, чтоб не трогали меня… Можно?

Вспыхнула вся, в глазах — любовь и решимость. И мужчинам вдруг поверилось в победу, в удачу, захотелось свершить небывалое. Командир обвел товарищей глазами, испрашивая согласия. Хриплый клич отваги и мужества вырвался разом из трех грудей, и разом ударили шпоры в лошадиные бока.

Пальмению поместили посредине, между Начо и Лонгиносом, — и пошла гонка, сломя голову, во весь опор, по буеракам, перелескам, сквозь буйные травы пустошей, по мосткам, кинутым над кипящими ручьями. Правой рукой прижимала к себе Пальмения сына, левою, крепко стиснув поводья, правила бешеной скачкой. И Начо весело и страшно было смотреть на нее, и от сознания опасности дрожью пронимала гордая мысль, что отважная эта женщина — его жена, что она любит его и сейчас летит рядом с ним, быть может, охваченная трепетом страсти…

— Заворачивай направо! — крикнул он Сабино, мчавшемуся в голове отряда.

— Проволока тут.

— Мачете ее!..

У самой изгороди, почти впритирку, пронесся Сабино, рубанул на скаку изо всей силы, и колючая, в четыре ряда натянутая проволока разлетелась, словно плеть топкой лианы. А когда проскакали все через брешь, обогнал отряд и снова пошел первым.

Они уходили все дальше, мимо чьих-то усадеб, через плантации сахарного тростника, по зеленым посевам, по каменным россыпям, скользким для лошадиных копыт. По пути разузнавали вести, добрые и недобрые, изредка достоверные, чаще — ненадежные, сбивчивые, противоречивые. Никто не знал толком, где находятся правительственные войска. Кто говорил: «Тут вот недалеко у них на дороге застава». Кто: «Езжайте прямо, дорога свободная…» Часов в десять утра свернули на хутор к приятелю Начо, на привал. Хозяева посадили их обедать. Да и кони выбились из сил, без кормежки и отдыха не сделали бы дальше и шагу.

Старик Немесио, в прошлом участник двух восстаний, сообщил:

— В той стороне, что к горам, — там ни войск, ни жандармов. А у нас тут целых два отряда патрулируют… Но ничего, как начнет вечереть, они скорей на шоссе поворачивают, знаете, что на Санкти-Спиритус, и на сахарный завод — дрыхнуть. Стоят они там…

— Когда бы не кони!.. — пробормотал Начо.

— Я б вам своих дал. Реквизировали, что станешь делать. Вам лучше всего ночью ехать, а днем — на привал. Начальство, оно поспать любит, и жандармы тоже. Чуть стемнело — они на боковую!..

— А, все один черт! Революции конец, и, значит, самое для нас сейчас подходящее — быть завтра в Камагуэе…

— Вольному воля. Но по-моему, безрассудство это, — Немесио повел глазами на Пальмению с младенцем, напомнил: обузой будут.

— Э, нет! Раз уж увязалась, поедет с нами… Ее тоже, если теперь схватят, не помилуют.

— Дело, Начо, твое, смотри сам. Да и головой не я — вы рискуете. Помни только: шкуру продырявят — заштопать можно, а вздернут на виселицу — никакой лекарь не воскресит…

— Во-во, потому и надо поскорей в другие места подаваться. В Камагуэе леса, и меня там пока что никто не знает…

В два часа пополудни сели снова на лошадей — на заморенных, замученных. «Обезножели, милые!» — вздохнул Кресенсио. К пяти вечера насилу одолели километров шестнадцать, хоть и ехали тропами напрямик и выбирали дороги полегче.

Пробиваясь сквозь заросли высокой травы и редкий кустарник, они приближались к небольшому, всползавшему на бугор леску. Здесь, в надежном укрытии, думали расположиться на отдых. Но только хотели спешиться, как раздался голос Сабино, ехавшего дозорным:

— Жандармы! Поверху, впереди!

Без пользы брызнула из-под шпор лошадиная кровь: надорванно, бессильно закричали кони; загнанные, натужившись последней натугой, попытались пойти вскачь, но уже не слушались дрожавшие предсмертного дрожью ноги. Не сделав и двух прыжков, пала лошадь под командиром.

— В лес, в лес давайте! Живо! — крикнул Начо, а сам кинулся к Пальмении.

Жандармы приближались. Разгадав намерение беглецов, они заспешили отряду наперерез, по тропке, выводившей прямо к лесу.

Захрипел, падая на подкосившиеся ноги, конь Сабино, потекла с морды темная кровь. Издох. Начо приказал бросить коней и залечь тут же, в зарослях дикой травы у опушки.

— Стреляйте, стреляйте, нас все равно не достанете — руки коротки! — проворчал Лонгинос в ответ на первый выстрел жандармов.

— Ты гляди-ко, с лошадьми-то что поделалось… Здорово они нас подвели!

— Ничего, командир, не беда, — утешил Сабино. — Жандармы в лесу не вояки…

— Десять человек, не считая сержанта, — вмешался в разговор Кресенсио. — Поживятся сегодня стервятники! Стая слетится — дай бог, из Пласетаса будет видно!

Пальцы Начо впились в винтовку. Метнул взгляд на Пальмению и сына, лицо перекосилось от ярости.

— А все ты, за тебя расплачиваемся, — проговорил придушенно, — давно б места мокрого от них не было, когда б не… Тьфу!

— Тихо! Идут… Лежать не шевелясь! — предупредил Кресенсио.

— Как мимо пройдут… сразу в лес! — приказал Начо.

Жандармы шли по свежим следам: выдавала помятая трава. Они были уже шагах в десяти. До беглецов долетали отрывочные слова: «Начо Кочегар», «капрал Лонгинос», «по телефону», и хохот, четко повторяемый лесом.

Начо погладил ствол винтовки. Добрая винтовочка, спрингфилд, Хосе Мигеля подарок.

— Не расстраивайся, командир. Покуда живы, в обиду себя не дадим, — заверил Сабино. Жаром ударило Начо в виски: почти те же слова, что сказал в Тунас-де-Сасасе Хосе Мигель.

— А сигары, что от недоноска этого мне достались, так и не выкурил. Жалко, — огорченно вспомнил Кресенсио. Внезапно взгляд его упал на Пальмению, прижимавшую к себе сына. В душе шевельнулось предчувствие недоброго. Он снова кинул взгляд на ребенка. И не успел додумать тревожную мысль: уже распорядилась судьба — Нено, до той минуты молчавший, вдруг повел губками и зачмокал.

С белыми, застывшими лицами смотрели они друг на друга, стиснув зубы, сжимая винтовки. Мысль, что сейчас они, может быть, все погибнут, соединила их в одном чувстве, спаяла в монолит. Гулом набатных, подымающих на подвиг ударов передавалось от сердца к сердцу: «Стоять до последнего!» И прояснились в улыбке лица. Только у хмуро молчавшего Начо не разошлись сдвинутые брови.

Лесную тишину прорезал хрустально чистый, звонкий как рожок, голосок Нено. Пальмения, оглушенная, бледная как полотно, машинально зажала рот ребенка рукой.

Жандармы услышали. Вытянули шеи, приложили к ушам ладони — не угадают ли, откуда. И разом зашумела поднимаемая трава — пошли напролом.

— Эй, На-а-чо! Сдавай-а-айся! Лу-у-чше бу-у-дет!

Начо злобно скрежетнул зубами. Стрелять надо, стрелять! А нельзя, Пальмения и ребенок. Мелькнуло в памяти лицо предателя из Гуакакоа: «Ты командир, тебе видней…»; и сразу — слова старика Немесио: «Не я, вы головой рискуете», «Безрассудство это, днем ехать… ночью надо». Не посчастливило! А сколько на себя брал, командовать вызвался!.. Поверили, пошли, как слепые за поводырем. А я? А я их — в засаду! Щенок!