Снова зазвенел голосок Нено.
— Заткни ему рот! — не помня себя, прорычал Начо.
Еще крепче, еще плотней прижала руку Пальмения к личику сына, зажала и рот и нос. Дрожью ужаса отозвался в ее сердце взгляд Начо. Повиновалась без воли, без мысли. Знала: Начо не о своей жизни думает — ценил ее недорого, — он думает о людях, которыми взялся командовать. И уже не сознавая, что делает, чувствуя только, что виновата, еще сильней сдавила теплое личико сына. Перед глазами поплыло, будто, купаясь, нырнула в воду, и заколыхались вокруг мутные, неясные тени. Тесно стало дышать… И она нажала еще сильней.
Как бы сквозь сон донеслось: «Прошли! Теперь — в лес!» — «…Теперь уже ни к чему, поздно…»
Словно очнувшись, она обвела глазами белые как мел, косматые, молчащие, будто из страшного сна, лица мужчин. И у себя на руках увидела иссиня-багровое от удушья мертвое тельце сына.
Никто не произнес ни слова. Она тоже молчала. Так прошло время до сумерек.
А когда стало смеркаться, Начо подозвал Лонгиноса.
— Они тут на дороге встали заставой и, видно по всему, не снимутся, пока с нами не кончат. Я кое-что разведал… У них приказ — перестрелять нас как бешеных собак. Перед рассветом они снова тут будут. Лес невелик, и мы в нем все одно что в ловушке, тем более — без коней. Всех положат… Так что я пойду. Надо со следа их сбить, пусть в другой стороне ищут. В случае, не вернусь, командиром назначаю тебя. И Пальмению на тебя оставляю… Ну, до скорого!..
Ночь укрыла их мирною темнотой, и они устроились лагерем на опушке леса. Тревога ожидания, неизвестность, близкое дыхание смерти сковали их молчанием. Часов около девяти со стороны дороги вдруг послышалась отчаянная ружейная пальба, потом — тишина. И одинокий выстрел, должно быть из револьвера.
— Прикончили… — прошептал Лонгинос, обнажая голову.
Кресенсио и Сабино сняли шляпы — последний долг товарищу, чья душа улетала теперь куда-то к далекой неведомой звезде. Пальмения, качая на руках мертвого сына, посмотрела на мужчин вопросительно, но взглядом уже отрешенным, заблудившимся в беспредельности, в поисках другой отлетевшей души.
Вдали зазвучал мерный шаг удаляющихся жандармов.
Два дня спустя в Гаване в одной из правительственных газет появилось короткое сообщение.
«От нашего собственного корреспондента:
На днях близ Периндинго произошло столкновение между силами правительственных войск и крупным отрядом мятежников. В кровопролитной схватке мятежники были наголову разгромлены. Среди убитых, оставленных ими на поле боя, опознан труп главаря шайки, известного бандита Начо Кочегара, обязанного этим прозвищем своей матери, которая произвела его на свет в кочегарке. Труп был отправлен в деревню Сулуэту, откуда бандит был родом.
Доблестные правительственные войска потеряли в бою пятерых солдат убитыми и понесли невосполнимую утрату в лице павшего смертью храбрых сержанта Игнио Иглесиаса, которого хорошо знало все окрестное население».
Перевела П. Глазова.
Луис Амадо БланкоДОНЬЯ ВЕЛОРИО
Хотя иногда полагают обратное, духовные границы Кубы охватывают пространства более широкие, чем границы географические. Донья Велорио, Каридад[12], была наглядным тому примером.
С тоскливо вопрошающими, полными слез глазами донья Каридад приподняла голову над постелью.
— Что сказал врач, дочь моя? Что я умру, да? Все-таки мне не хотелось бы умирать здесь, на этой земле, как бы она вам ни нравилась. Хочу умереть у себя на родине, в Авилесе, в дождливый день, когда облака видны сквозь чердачные окна. Там ближе небо, ближе Бог, дальше горе, страдания.
Мария Антония сидела возле нее, любовно привлекала к себе.
— Мама, зачем ты говоришь такие вещи? Дон Армандо нам все объяснил. У тебя просто упадок сил, ты мнительна, ты скоро поправишься; единственное, что с тобой происходит, это то, что ты живешь не там, где привыкла, и некому поддерживать эту твою жизнь, разбитую на две половины. Надо потерпеть немного, и все устроится, обязательно придет день, когда ты вернешься в Астурию. Ведь все это не может продолжаться вечно!
— Все хорошее так быстро кончается. А все плохое ох как долго длится. Я знаю, что говорю. Любовь дочери значит очень много, но я никогда раньше не знала, что значит тяга к родной земле. В мои годы нужно оставаться жить там, где привыкла. Я знаю, что меня никто не заставлял, что это было мое собственное желание, но теперь мне это так тяжело, так тяжело. Ты не сердись, но в шестьдесят четыре года жизнь не может начаться сначала, в новом мире, в Америке. Если бы ты знала, как я зла на Колумба!
Сидя в постели со спутанными седеющими волосами, смуглым, но побледневшим лицом, блуждающим взглядом и вечно вопрошающими, молящими руками, она была похожа на старинный образ безнадежности, воплощенный в деревянном, раскрашенном блеклыми красками изваянии. Если бы ее вдруг увидел кто-нибудь, кто знал ее раньше, он никогда бы не узнал в ней донью Каридад Навальпераль, вдову Родригеса, богатого индейца, владельца табачной компании на Кубе. Всегда гордая, надменная, даже скорее безразличная ко всему, первая сеньора городка, сеньора, чей обычный маршрут был из церкви домой, из дома — куда-нибудь с визитом вежливости или же на автомобиле — позагорать под неярким солнцем на пустынных дорогах среди однообразного пейзажа — яркой придорожной зелени.
— Остановитесь, Хулиан, здесь так красиво. В старости надо обязательно ходить пешком. Надо ходить, ходить, пока не заржавели суставы. Если через час я не вернусь, идите меня искать, как обычно.
Смело фехтуя своим епископским жезлом — мужским зонтиком — она шла вперед, иногда медленно, глядя на высокие серые облака, иногда быстрее, словно спеша и боясь куда-то опоздать, шла, все время громко беседуя со своим невидимым собеседником.
— Сегодня так хорошо дышится, правда, Антонио? И не так уж холодно и влажно. Вот и весна уже близко, ходит вокруг. Я ее не вижу, но предчувствую, а тебе не кажется? Не знаю — в природе или у меня в крови, хотя ты над этим и смеешься. Любовь моя, ты смеешься над Каридад, над твоей бедной Каридад.
И она смеялась, смеялась, не боясь, что ее увидят, ее, погруженную в давно минувшее, в воспоминания. И все это было на глазах у шофера, за городом и лишь на досуге. В городе было необходимо держаться гордо, находиться на высоте своего положения, всегда под внимательным взором слуг или соседей, но здесь, на шоссе, в десяти километрах от дома, она могла позволить себе быть самой собой и вновь переживать былую любовь и молодость в обществе своего пылкого супруга.
— Не так решительно, Антонио, не видишь, на нас смотрят? Дома, ну пожалуйста, дома, не спеши.
Период ухаживания прошел у них быстро, слишком быстро для городка со строгими нравами. Он не принадлежал к блестящей фамилии, но у него были деньги и молодость, и он был строен, решителен и отважен, словно разбойник с большой дороги. Эта его женитьба и была своего рода разбоем, захватом сердца красавицы, погруженной в свой внутренний мир аристократки, сеньоры Каридад Навальпераль де Луансес. Против этого брака были и родители Каридад, и ее братья, молодые офицеры испанской армии, норовистые и вспыльчивые. Более того, братья поклялись отомстить за такую неслыханную дерзость. Еще бы — их красавица сестра во власти индейца, мужлана, неизвестно каким образом разбогатевшего в стране негров! Никогда! Ни за что! Однако любовь, если она истинна, не знает преград, и Каридад попала в сети Купидона. Да, Родригес был настоящий мужчина! Не то что мужчины их городка — холодные, осторожные, чванливые. А он был — да, корректный, внимательный, но — мужчина. Он смотрел на нее иногда нежно, с обожанием, а иногда таким раздевающим взглядом, что заставлял ее содрогаться от неясных предчувствий. Мужчина. Именно такой, каких называют мужчинами. Умирающим от смеха, когда она рассказывала ему о бешеной ярости братьев. С высоко задранными усами и длинной сигарой с красно-золотым пояском, с романтическим названием его фирмы.
— Антонио, мы должны привести в порядок дом. Родители оставили его в беспорядке, переведя текущий счет на братьев. Надо, чтобы он стал таким же, как когда-то, в лучшие времена.
Обвенчались они рано утром, тайно, в часовне Божественного Света, с двумя нанятыми шаферами и очень любезным, предупредительным священником. За ранней обедней он вышел исповедовать и причащать, предварительно предупредив, что у него больна мать. Возле часовни Каридад ожидала прекрасная голубая карета — первый подарок ее будущего мужа. К венцу Каридад шла не оглядываясь, с гордо поднятой головой. Когда обряд закончился, она, так же не оборачиваясь, ехала в карете до самой двери дома. Все теперь задавали им вопросы, приветствовали, пораженные красотой экипажа, силою лошадей, осанкой кучера и лакея, напоминавших скульптуры. Кому теперь принадлежала Каридад? Прежде робкая, она гордо держала голову перед отцом. Улыбаясь, как прежде, немного застенчиво, она уже переняла удаль своего мужа, и на губах ее оставался вкус крепкого и дразнящего поцелуя, подаренного ей, когда они шли из часовни до кареты. Она принадлежала ему! Ему. Донья Каридад Навальпераль, законная перед Богом и людьми супруга дона Антонио Родригеса, богатого собственника, табачного фабриканта с жемчужины Антильских островов. Были крики, проклятия, слезы. Слезы бедной матери, оказавшейся между ликованием дочери и звериным отчаянием отца. «Стыд, стыд и позор». Факт и его последствия, безусловно. И все же любовь, любовь, которая все спасает и все побеждает, приняла вызов, и чаша весов стала клониться в сторону молодых. Не сразу и не прямым путем, но неуклонно. Вспомнили старые ипотеки, последние ликвидации недвижимости. Снова и снова разглядывали блестящую карету, видневшуюся из-за занавески окна домашней библиотеки. Молодость, ах, молодость, вечно живущая необдуманно и завоевывающая невозможное!