Сколько часов провел он на улице? Галурдо затруднился бы это определить, но теперь он был уже у цели. Он остановился, чтобы зажечь сигару и оглядеться. Было уже достаточно поздно, и толпа рассеялась; лишь время от времени на улице появлялись кучки пьяных и редкие прохожие. За его спиной раздался резкий свист: из дверей погребка выглянули знакомые лица. Оба сигнала совпали. Все шло хорошо. Группа опытных преступников работала слаженно, как всегда. Крепкий, грузный с виду, Галурдо решительно повернулся и вошел в зал. Один из его людей быстро и ловко взломал запор на двери, ведущей на лестницу. Галурдо медленно двинулся вверх по ступеням — спокойно, неумолимо, слегка наклонив голову. Он знал этот дом и прямиком направился в Синюю комнату. Стоя на страже у дверей, старая проститутка вполголоса читала молитву: «Пресвятая дева перед родами, в родах и после родов, во славу святой Гертруды, твоей любимой и желанной супруги, одиннадцати тысяч дев, святого Иосифа, святого Роке и святого Себастьяна, во славу всех святых, что окружают твой небесный трон, зажмите этот пользительный медальон во время молитвы и этот камень, что хранит от сглаза и помогает при родах, а его продают…»
Одним движением Галурдо швырнул старуху на пол.
Когда замолк дешевый треск музыки, Томас открыл глаза и уставился на Крисанто, который развалился среди подушек на своем троне-постели: заросший волосами торс, вздутый живот. Он управлял сценой, так красноречиво завершавшей его жизнь. Словно великий дирижер, взмахом руки и короткими фразами он указывал, что следует делать женщинам, заполнявшим Синюю комнату. С усмешкой ткнув пальцем в сторону Китаянки и толстухи с огромными бедрами, которая числилась в полицейских списках под именем Гусыни, он приказал:
— А ну-ка составьте нам картинку… рождественскую открытку… ведь у нас гость.
Томас все еще лежал на ковре, зачарованно следя, как играет свет на блестящей и гибкой спине Китаянки. Обе женщины послушно исполняли приказ Крисанто. Они казались выточенными из металла… Голос Крисанто отвлек его от этого зрелища. Теперь министр звал Биби, и она вплыла в комнату, словно настоящая королева. За ней следовал безбородый, женоподобный юноша. Оба были обнажены, оба улыбались. Томас оцепенел от изумления. Рядом с ним, голая, стояла… донья Исабель Кобос де Порсель, неизвестная звезда… И это — Биби, королева притонов, с тем же двусмысленным спутником, тут, в Синей комнате, она играет свою роль при дворе Крисанто… Пара смеялась, и смех был бесстыдным, точно нижнее белье, вывешенное в окне. Охваченный отвращением, Томас перевернулся на живот и спрятал лицо в ковер. Китаянка и Гусыня продолжали свои игры. По комнате, словно эпидемия, распространилось щекочущее беспокойство, и синие тени одна за другой потянулись в направлении странной пары; в конце концов образовалась огромная мерзкая куча. Крисанто поднялся со своего трона, спотыкаясь, двинулся туда же и упал посреди извивающихся тел.
В этот миг в комнату вошел Галурдо. Расталкивая, раскидывая женщин, он дотянулся до Крисанто и схватил его за волосы. Оправившись от первого испуга, питомицы Биби преградили ему путь, И тут, воспользовавшись секундным замешательством, Крисанто увернулся и кинулся вниз по лестнице. Галурдо выхватил пистолет, отбросил женщин и, пылая гневом, устремился за беглецом. Голый Крисанто уже подбегал к выходу, когда раскаленная струя полоснула его по затылку. Он упал на колени в одном шаге от двери. Галурдо подошел ближе и выстрелил снова. Тело дернулось, подпрыгнуло и упало поперек порога. Успокаиваясь, Галурдо спрятал пистолет и пробормотал сквозь зубы:
— Рождественская открытка.
Перевела В. Спасская.
Онелио Хорхе КардосоПАВЛИН
Взрослые снисходительно улыбались, когда я подъезжал к дому верхом на палочке, хотя это была почти взаправдашняя лошадь, не хуже отцовской, — что из того, что у нее тряпичная голова, а вместо глаз — стекляшки?
И возвращался я всегда той же дорогой, по которой ходили настоящие лошади: между стеной дома и дощатым забором.
В такие моменты я был очень похож на отца, когда тот приезжал с поля, или на Бруно, восседавшего на своей кобыле, с бидоном молока, поставленным в плетенку, на того самого Бруно, у которого на правой руке не хватало трех пальцев, так что он вынужден был управляться клешней, состоявшей только из большого и указательного.
В такие моменты я чувствовал себя ужасно гордым, вел лошадь иноходью в самый конец двора, туда, где была конюшня, привязывал, задавал корм, и та начинала есть, пофыркивая, как это обычно делала лошадь отца или кобыла Бруно. Все это происходило тогда, когда голова моя была переполнена впечатлениями от путешествия по зеленой дороге к дому.
Но в другие дни все было иначе.
Тогда и лошадь моя была тем, чем она была на самом деле: обыкновенной палкой, и голова моя была занята только одной мыслью — как испугать павлина. Потому что я по-настоящему ненавидел его.
Правда, моя ненависть не шла ни в какое сравнение с той, которую, судя по проклятиям, срывавшимся с ее уст, испытывала моя мать — владелица сада. Чтобы понять причину такой ненависти, мне нужно было повзрослеть лет на двадцать-тридцать, но ведь сразу это не происходит: годы тянутся ужасно медленно, особенно когда тебе всего девять лет.
И вот в такие дни я весь настораживался, не цокал копытами, шел тихонечко, крадучись, старался застать павлина врасплох и так испугать его, чтобы тот одним махом перелетел через забор и убрался восвояси.
Всякий раз, когда мне это удавалось, я испытывал чувство близости к матери, бегом бросался искать ее и, едва переведя дух, сообщал:
— Мам, я испугал павлина и прогнал его из сада.
И потом садился верхом на свою лошадь, сияя от удовольствия, туго натягивал веревочные поводья, чтобы умерить пыл благородного животного.
Если же я почему-либо задерживался и приезжал поздно, то мог быть уверен, что павлин уже в саду и все там топчет своими ужасно некрасивыми пепельно-серыми когтистыми лапами.
И действительно, павлин мял гвоздику, ломал кусты вербены, выкапывал цветочные луковицы.
А мама тогда принималась жаловаться и браниться. Худо было не то, что она причитала в это время плачущим голосом, бередившим мне душу, а то, что это было надолго. Она продолжала сердиться на павлина и четыре дня, и целую неделю, и это было видно даже по тому, как она надевала на нас матросские костюмчики: нетерпеливо и нервно.
Но бывало, что павлин распускал хвост, и тогда какая-то неведомая сила заставляла меня замереть на мгновение перед тем, как вспугнуть его. Потому что птица превращалась в чудесный сине-голубой камень, огромный драгоценный камень, переливающийся всеми цветами радуги, или в какой-то гигантский цветок, равного которому не было в нашем саду, и раскрылся этот цветок только для меня одного. Опустив вниз трепещущие крылья, павлин начинал чертить на пыльной земле две тонкие бороздки. И тогда я видел в птице все то прекрасное, что годами откладывалось в тайниках моей памяти. Сверкающее зеркало реки и темные бездонные заводи, ясные утра, вечерние облака, серебристый след, который оставляет за собой улитка, ползущая по плите тротуара. Удары молота о наковальню и — особенно — пронзительно-синие оконца, вдруг открывающиеся в темном небе после доброго дождя.
Я мог долго-долго смотреть на это чудо и не переставал удивляться тому, что когда-то уже видел и что прочно осело в моей памяти.
Но надо было спешить: мать в любую минуту могла появиться и с криками обрушиться на павлина.
Я вдруг приходил в себя, махал руками и гнал птицу из сада. Но при этом думал: видела ли она хоть раз павлина таким.
Конечно, нет.
Тот, кто хотя бы однажды видел, как он распускает свой хвост, сразу же простил бы ему и длинные когти, и пепельно-серые лапы. И еще я думал, что, раз увидев его таким, она тоже должна была ощутить красоту жизни, ту красоту, которая годами откладывалась в ее памяти.
И потому мне думалось, что если бы однажды ночью я заговорил с нею и рассказал бы ей все, что мог рассказать об этом, и она могла бы меня понять, то я сказал бы ей и, кажется, даже сказал:
— Мам, павлин иногда весь расщеперивается, дрожит, распускает хвост…
Но она меня не слышала, ее тонкие руки без устали вертели спицы и совсем преображались от быстрых движений.
Тогда я умолкал, и дни шли, похожие один на другой.
И однажды пришел последний день.
Я подъехал уже к самому дому верхом на лошади, когда увидел павлина. Накануне лил сильный дождь, и, наверное, от этого павлин был прекрасен как никогда.
Он гордо вышагивал посреди двора, а в тот день у меня в руке была палка: лошадь проделала длинный утомительный путь, плелась кое-как, и ее надо было подгонять.
Палка была сухая и короткая, я постукивал ею по деревянным бокам лошади: в таком длинном путешествии лошадь всегда приходилось подгонять, но получилось так, что я, ни на секунду не останавливаясь, чтобы полюбоваться павлином, сразу крикнул и запустил в него палкой.
Я готов был поклясться тогда, да и теперь, что швырнул палку просто в сторону павлина. Но она, несколько раз причудливо перевернувшись в воздухе, попала ему прямо в затылок, как раз когда он распускал хвост.
Птица упала на бок мертвая, бездыханная.
Тогда же из глубины дома раздался крик матери:
— Что ты наделал!
Я обернулся и увидел их всех: ее, отца, брата, Сусанну. Они впервые испытали то, что испытывал раньше я: изумление прогнало ненависть.
С тех пор прошло много времени, но я и сейчас помню, как когда-то, в детстве, я по-настоящему рыдал.
Перевел Г. Степанов.
Самуэль ФейхооДОМИК НА ГОРЕ
В кавун своего пятидесятичетырехлетия садовник Эрнесто Энрикес — мастер своего дела, молчаливый вдовец, питавший склонность к литературе, — стал всерьез подумывать о том, что пора уходить от мирской суеты. Он решил объехать всю страну, чтобы отыскать в ней тихий уголок, где в полном покое можно будет провести остаток своих дней, наслаждаясь той жизнью, о которой столько мечтал в непрерывной череде осаждавших его повседневных забот.