Кубинский рассказ XX века — страница 41 из 66

— Я выбросил их в море.

Судно вдруг остановилось. Все встревоженно зашевелились в ожидании подходящего момента, чтобы заговорить.

— Похоже, мы будем высаживаться. Если все обойдется, этой же ночью разговеюсь… Впрочем, говорят, всех крестьяночек увезли в Гавану…

Да, он тоже слышал, что многих увезли в Гавану. Кажется, учиться. Ну что ж! Хороший товар будет под рукой. Не придется вылавливать обманутых девочек или сманивать их у частных агентов политических деятелей… Он приведет их к Адельфе и велит отобрать лучших. У него глаз наметанный. Будет сотня таких, как Элоиза. Их дело приобретет размах. Широкий размах…

— Скажи, который час?.. У тебя тоже нет часов?.. А у тебя? — приставал ко всем негр, желая узнать время, как будто это имело для них сейчас хоть какое-нибудь значение.

— Когда же мы, наконец, высадимся? — послышался чей-то вопрос.

— Надо выждать. Впереди нас идет другой батальон.

Кто-то принялся тихонько молиться. Он тоже стал молиться, крепко сжимая крест, освященный падре Рамоном.

— Откровенно говоря, глупо торчать здесь сложа руки, — заметил кто-то еще.

— Успокойся, скоро придет и наш черед.

Снова воцарилась тишина, кружа над ними, как назойливая мошка, уверенная в том, что останется безнаказанной. Еще не рассвело. Ожидание затянулось, и тяжелые веки опять стали смыкаться, а голова клониться вниз, раскачиваться из стороны в сторону.

Когда прозвучали первые выстрелы, все вздрогнули.

— Ну, началось! Теперь наша очередь. Будем надеяться, что нам не придется сделать ни одного выстрела, — сказал негр, разевая рот во всю ширь, и в темноте заблестели зубы.

Казалось, он уже слышал где-то эти слова. Ему не пришлось особенно напрягать память, чтобы вспомнить, где он их слышал. Это было в Эвелите, накануне отъезда с полигона.

— Наверное, они уже сдрейфили. А когда поймут, что на них напали, то все до единого выкинут белый флаг…

— Что касается меня, то я намерен сегодня же разговеться. Будь спокоен, на рассвете я проснусь с какой-нибудь крестьяночкой…

— Многих из них увезли в Гавану учиться, — невольно произнес он слова, которые не переставали свербить ему мозг.

Снова раздались настойчивые выстрелы. И они замолчали в ожидании немедленного приказа высаживаться.

— Похоже, они оказывают нам сопротивление.

— Это только сначала. Но когда они поймут, что на них напали, их пыл мигом остынет.

— Я уверен: нам не придется сделать ни одного выстрела…

— Там не видно наших эсминцев?

— Я не смотрел, но они были бы весьма кстати.

— Я все еще не теряю надежды проснуться с какой-нибудь крестьяночкой…

И опять наступило томительное ожидание. Непрерывные, пугающие выстрелы лишали их дара речи.

— Который час?

— Я же сказал тебе, у меня нет часов. Пошел к чертовой матери!

— Зачем же ты так, приятель!..

Он с трудом выносил его. Негр, очевидно, понял это и отошел в сторонку. Сон окончательно пропал: пальба не прекращалась и со всех сторон сыпались комментарии:

— Когда же мы, наконец, высадимся?

— Не знаю. А ты что, торопишься?

— Я хочу одного: вырваться из этой проклятой скорлупы…

Рокот самолетов с каждой минутой нарастал.

— Не волнуйся, это наши.

— По-видимому, такова наша тактика. Их самолеты давно все истреблены.

— Помнится, нам говорили об этом…

Все замолчали, ожидая взрывов бомб над теми, кто залег за парапетом, отбиваясь от морского десанта, высаживающегося на берег.

— Почему их не бомбят?

Самолеты стали сбрасывать свою ношу.

— Это где-то совсем рядом. Наверное, ошиблись…

Катер вдруг резко закачался. Одни потеряли равновесие и упали на других. Началась паника, нараставшая по мере приближения настойчивого рокота.

— О чем думают зенитчики?.. Это не наши…

Истерический вопль потонул в грохоте зениток и взрыве бомбы посреди судна, расколовшей его на две части.

— Спасайтесь! Нас бомбят!

Все побежали врассыпную, точно муравьи от горячей воды. Кто-то налетел на него, и он упал навзничь. Бежавшие следом топтали его ногами. Кто-то наступил ему на руку. Раздался хруст стекла, и он почувствовал резкую боль. Попытался встать. Ему помогли, боясь об него споткнуться, и порвали на нем рубаху. Он увидел бегущего перед собой негра, который только что наступил ногой ему на руку.

— В воду! В воду!.. Надо плыть к берегу!

Новый заход самолета и оглушительный взрыв заставил всех прыгать в воду, которая заглатывала их и тут же с отвращением выплевывала, словно какую-то нечисть. Рука болела. Во всем виноват паршивый негр! Теперь ему не проснуться с…

— Спасите! Спасите!.. — Кто-то ухватил его за шею, и он отчаянно зашлепал по воде здоровой рукой. — Я не умею плавать! Тону! Тону!..

Он почувствовал, как по спине его побежали мурашки, ибо сразу узнал голос негра.

— Спаси меня! Спаси!..

Он изо всех сил обрушил кулак здоровой руки на голову негра, ударил раз, другой, третий… пока тот не стал захлебываться, не в силах произнести больше ни звука, и не погрузился в воду, потянув за собой, потому что крепко держал его за шею. Несмотря на отчаянные усилия он никак не мог отделаться от ненавистного чужого тела, казавшегося отвратительным чудовищем со стальными щупальцами, которые сжимали, сжимали…

Он погрузился в воду, пытаясь утопить негра. Почувствовал его агонию, сначала судорожную, потом покорную: рука постепенно разжималась. Он всплыл на поверхность, глотнул воздуха и снова погрузился в воду, чтобы окончательно утопить негра… Наконец рука негра разомкнулась и выпустила его на свободу.

Он хотел отдохнуть, бессознательно попытался встать на ноги, но, не обнаружив под собой дна, ушел под воду. Сделал еще одну отчаянную попытку и всплыл на поверхность. Лег на спину, чтобы отдохнуть и доплыть до берега. Небо было ясным: уже наступил рассвет.

«Теперь он уже никогда не сможет проснуться на рассвете с крестьяночкой… не сможет…»

Перед ним вновь возник образ Элоизы, покрытой одеялом, словно саваном, готовой скрыть следы их преступлений, преданной до последней минуты, когда родители уже не в состоянии были ей помочь, потому что заражение зашло слишком далеко и потому что она не пожелала им ничего рассказать. А теперь и он, окутанный водой, точно саваном, качается на волнах среди выстрелов и воплей тех, кто пытается спастись от шрапнели, падающей с неба, с рокочущих в круговороте смерти самолетов.

«Многих вывезли в Гавану… Говорят, учиться… Будет легче найти… дело приобретет размах… широкий…»

Он не почувствовал, как вода проникла в рот, в нос, заставила задохнуться. И уж тем более не почувствовал, как волны поглотили его, прибив к ощерившемуся негру, который, казалось, спрашивал, который час.

Разбитые часы показывали шесть с половиной.


Перевела С. Вафа.

Густаво ЭгуренТЕНИ НА БЕЛОЙ СТЕНЕ

В вечерних сумерках сияние заката, поблескивая на гранях мебели, создает образ нереального мира, мерцает в зыбкой игре светотеней, высвечивает пыль, которая как бы запорошила далекие воспоминания и мечты. Мечты, побудившие когда-то собрать воедино украшения разных стилей и эпох: севрскую фарфоровую вазу, ковер с изображением соколиной охоты и хрустальную люстру с подвесками, которые позвякивали от малейшего дуновения во время шумных приемов, щедро расточая ослепительный блеск на старинную мебель, на улыбки, всегда готовые использовать свой неизменный, непогрешимый дар чередовать самый строгий аристократизм со скорбным лицемерием, легко переходящим в цинизм.

Но трудно закрыть глаза. Невозможно в один день погасить последние вспышки разума, который созревал, множа свои способности приводить самые несхожие вещи к общему знаменателю, который привык жить собственной, независимой жизнью. Невозможно отказаться от всего, сказав себе только: откажись. Наконец, нельзя отречься от самого себя, забыть то, что год за годом, минута за минутой формировало твою личность. Нельзя забыть свои сомнения, переживания, даже если они были лишены всякого смысла. Легко сказать: «закрыть глаза», ведь это все равно что добавить «навсегда».

И вот теперь, при свете заката, он снова стоит у окна, распахнутого настежь после долгих лет одиночества и нетерпеливого ожидания, — все эти годы он смотрел, как падают листья, и думал, что это последние листья, которые приходится видеть через закрытое окно, отделявшее его от мира прекрасных и близких сердцу воспоминаний, — у окна, распахнутого навстречу ветру, дующему с моря, уже забытого и как бы враждебного, вставшего между настоящим и прошлым, между любовью и тоской; навстречу тому, что когда-то было благоуханием тубероз, бегоний, вьющейся вербены, цветущего кактуса, а стало одичалостью и запустением, наполненным запахом горькой полыни, опавших листьев и сорных трав, разросшихся от неухоженности, от губительного семени, прорастающего вокруг. Теперь, при свете заката, когда уже нет ослепляющих вспышек солнца, а лишь его смутные отблески, разве может он — глядя с горечью на свои руки, избравшие совсем другую жизнь, — заставить себя хотя бы мысленно отказаться от всего, к чему привык, ради чего жил, существовал, дышал?..

Теперь, глядя на свои руки, только что распахнувшие окно, которое он закрыл когда-то очень давно — в пору своего наибольшего одиночества, а может быть, и отчаяния, — он говорит себе, что не так-то просто смириться с тем, что происходит вокруг, нелегко видеть, как рушится привычный мир. И невозможно за один день и даже за десять лет научиться искусству или странной добродетели других.

Он стоит недвижно. Отводит взгляд от рук. Ветерок, долетающий издалека, будоражит тяжелый дух заточения. Глаза устремляются в ночную пустоту. Слух силится уловить давно смолкнувшие и вдруг вновь зазвучавшие голоса: сначала тихо, робко, потом все громче и громче, уверенные в прочности и незыблемости высокомерного мира, которому не грозят несчастья, потрясения и тем более упадок. Гулкого мира надменных жестов, беспорядочной, торжествующей, захлебывающейся речи.