— Эй! Ты, кажется, из Леванта? — И не дожидаясь ответа: — Скажу тебе, как говорил мой отец: «Чем дольше хранится вино в бурдюке, тем оно лучше и крепче».
Больше он ничего не скажет, потому что в кухню начнут заходить служащие. А до этого упаковщики а грузчики должны погрузить товары. С шумом поднимается внутренняя железная дверь, и свежий воздух наполняет магазин. Пускаются в пляс метлы, отбивают чечетку деревянные настилы, из конюшен доносится звон бубенцов на сбруях, и слышится грохот телег по мостовой. Кофейная мельница распространяет душистый аромат, и перед покупателями наконец распахиваются двери магазина, когда квартал еще спит. А шум на верхнем этаже хозяйского дома свидетельствует о том, что его обитатели начали свой день еще до восхода солнца.
Тщетно пытался он представить себе образ человека, толкнувшего его на этот опасный путь. Человека во всем белом, с большим бриллиантовым перстнем на пальце, умевшего по-особому говорить, улыбаться, двигаться, засовывать руку в карман и произносить: «В эти часы двери магазина закрыты». Нет, это не был благодушный креол в белой одежде, это был суровый хозяин с золотыми зубами, скрытый за высокой конторкой с кипами счетных книг и бумаг — векселей, долговых обязательств, чеков, нанизанных на острый железный шип или придавленных гирями от весов. Он никогда не позволял себе, подобно креолу, вынуть часы из кармана, чтобы взглянуть, не пришло ли время завтрака. Не говорил: «Пора садиться за стол», он ждал, пока стенные часы напомнят ему о еде и подадут сигнал всем — впрочем, далеко не всем, ибо двери магазина закроются лишь поздним вечером, когда усталое тело откажется работать, — занять свои места за длинным столом в помещении позади лавки — единственном проветриваемом помещении с окнами, выходящими в патио, мощенный плитами, по которым неторопливо, погруженный бог весть в какие думы, шествовал хозяин, чтобы сесть во главе стола. Справа и слева от него разместятся управляющий магазином, кассир, администратор, кладовщик и прочие служащие соответственно их рангу. Следом за ними рассыльные, весовщики, грузчики, привратники и, наконец, дальше всех от хозяина, на противоположном конце стола — он. Хозяин хранит молчание, пока Леонсио разносит тарелки с бульоном по-галисийски, или с похлебкой, приготовленной из овощей, мяса и перца, или с фасолью и кровяной колбасой по-астурийски, или с мясом и овощами по-мадридски. А в особенно жаркие дни с холодным супом по-андалузски или неизменными овощами по-ламанчски. Отсюда, с другого конца стола, хорошо видно, как Леонсио большой разливательной ложкой наполняет фарфоровые тарелки супом, от которого исходит аппетитный запах капусты и в котором плавают куски кровяной колбасы. Еда для всех одна: и для хозяина, и для него. Только кувшины с вином, налитым из бурдюков или бочек, отмечают непреодолимую границу между хозяйским местом и остальной частью стола. Он смотрит, как хозяин уверенной рукой наливает себе из темно-зеленой бутылки терпкое риохское вино, кажущееся более светлым и легким. И не смеет поднести ложку ко рту, пока хозяин не наполнит свой стакан прозрачным игристым вином. Слишком уж велика разница между этими двумя стаканами: стаканом хозяина и его. Она несоизмеримо больше той, что отделяет один конец огромного стола от другого. Гораздо больше той, что существует между его натруженной, мускулистой рукой и холеной, властной рукой хозяина. И еще больше той, что была между его поношенной рубашкой и черным пиджаком (единственным за этим громадным столом) — не старым и не новым, а словно вечным. Он видит усталые, потухшие глаза хозяина, его потускневшие, пепельные волосы, жидкие, но все еще непокорные, и мощные челюсти, размеренно жующие, а затем приникающие к стакану с тем самым игристым риохским вином, которое разливают в бутылки, как и положено вину хозяев, в отличие от другого, неотстоявшегося, кислого на вкус, которое развозят в бурдюках из свиной кожи и пьют скорее для утоления жажды, чем для удовольствия.
В ту минуту, когда властная рука хозяина ставит свой стакан между тарелок, становится ясно, что отсюда, с этого места на противоположном конце стола, будет очень трудно, почти невозможно продвинуться вперед, шаг за шагом, занимая сегодня место одного, а завтра другого — после его смерти, — чтобы безраздельно завладеть местом справа от хозяина, что уже само по себе означает победу. А потом слушать, как хозяин что-то говорит во время ужина, и подолгу играть в домино под навесом галереи, первый раз за день вдыхая свежий воздух, пока часы не пробьют десять ударов и нужно будет убирать со стола костяшки и тащиться к нарам и тюфяку в ожидании следующего дня.
Начало было трудным, но потом пришли магазины, тростниковые плантации и, наконец, сахарный завод. «У эмигранта хищные когти и нет сердца». Поэтому дремать не приходилось. Сентены[50], луидоры[51], «исабелины»[52], перры[53], векселя, счета, ящики с сахаром, железные дороги, леса, которые постоянно вырубались, чтобы сахарный тростник мог расширять свои владения, сафра — занимали все его помыслы до той поры, пока однажды под паровозные гудки, вопли носильщиков, ржание вздыбленных лошадей не появилась на перроне она в окружении служанок: с нежным и бледным лицом, томным взглядом, с улыбкой, словно ждавшей какого-то чуда. Равнодушная к жаре и крикам, к сутолоке беспорядочно снующей толпы, к свисткам и железному грохоту поезда, горячему пару, ржанию лошадей и возгласам извозчиков, выкрикам торговцев, тучам и хмурому небу, к первым каплям дождя и пыли, которую вздымала надвигавшаяся гроза, она оставалась невозмутимой, будто была уверена в том, что время остановилось, будто для нее вообще не существовало этого понятия. И он, стоя на подножке вагона, тоже не замечал, как облако пара окутало его, не замечал надвигавшегося ливня, впервые забыв о своих огромных плантациях и сахарном заводе, ни на минуту не прекращавшем своей работы. Он видел лишь ее руки, ее невозмутимый взгляд, ее бледное лицо и ее непорочную красоту. Он так и не заметил, как тронулся поезд, как его руки отделились от поручней и как он остался один посреди перрона, когда исчезли все звуки, все признаки жизни. В его сознании сохранились только ее улыбка и ее глаза, на миг утратившие спокойствие при виде человека, который оторопело протягивал к ней руку и отдалялся в облаке пара, ошеломленный, растерянный, впервые чувствуя себя покинутым.
С тех пор одиночество стало для него невыносимо. То, что прежде доставляло радость, теперь стало тяготить его. Дым завода уже не клубился так бурно. При виде бескрайних тростниковых плантаций, сливавшихся у горизонта с небом, он чувствовал себя теперь не могущественным, но еще более потерянным. Первый раз в жизни он не взглянул на свои сжатые кулаки и не повторил слова, которые прежде всегда произносил, сталкиваясь с какой-нибудь трудностью, чтобы увериться в собственных силах, собрать их воедино, подчинить своей воле. Он не посмотрел на свои сжатые кулаки, покрасневшие пальцы и побелевшие ногти. И губы его не прошептали уверенно: «Могу». Потому что на этот раз речь шла не о его силе и непобедимой воле, а о женщине, которая с той мимолетной встречи завладела им безраздельно, очаровала его, стала ему необходима, как сон, как воздух.
Сжатые кулаки теперь не могли помочь ему. Что значили они в сравнении с тревожным миром шелка, тафты, таинственных улыбок, невнятного шепота и взглядов, способных испепелить своим равнодушием? Во что превратились теперь его ночи, свободные от низменных забот, но не дававшие покоя, ибо его воображение несло ему более утонченные и жестокие мучения, чем все пережитое до сих пор?
Властелин, один взгляд которого заставлял людей трепетать, сидел теперь на балюстраде своего ранчо, слушал отдаленные удары барабана и пение негров, доносившееся из хижин, ощущал влажный морской ветерок, колыхавший тростник, и смотрел не на свои сжатые кулаки, а на беспомощно раскрытые ладони, огрубевшие, нелепые в своем стремлении высвободиться из тисков насилия, беспрерывной работы. Вырваться из мира человека, слишком тесно связанного с землей и ее неверными законами, не знавшего иной жизни, кроме той, которая проходит под открытым небом, когда в любую минуту все, что ты имеешь, может быть поставлено на карту, когда все твое состояние зависит от остроты мачете, от сноровки, от решимости выжить во что бы то ни стало, от силы рук, мозолистых, созданных для борьбы и вот теперь бессильных справиться с волшебством простых линий, с тайной самой примитивной каллиграфии.
Впервые в жизни он чувствовал себя растерянным, беззащитным и боялся потерпеть поражение. Словно понимал, что, если его безумные мечты сбудутся, он станет неуязвим…
Разве быть волевым — не значит противостоять? И как еще сдержать этот поток, этот шквал, эти силы, толкающие тебя в бездну, заставляющие не уважать то, что было прочно установлено веками? Разве может буря, которая валит дерево, простоявшее не одно столетие, внезапно утихнуть перед листком вьюнка?
Этот мир создан терпеливым трудом человека, верившего в свои возможности. И этот мир надо любой ценой защитить. Нельзя дать врагу разрушить монастыри, связанные с дорогими воспоминаниями. Нельзя, чтобы визгливые голоса нарушили покой в альковах, которые время сделало священными. Нельзя, чтобы атмосфера, которая создавалась под знаком трагедий, побед, бедствий, разочарований, утрат и радостей — этих капель меда из стольких горьких плодов на длинном пути их семейства, — вдруг исчезла и все это было бездумно растрачено в одно мгновение. Нельзя допустить, чтобы кто-то чужой, грубый и равнодушный со злобой распахнул окна, нарушая прелесть полумрака, стер самые благородные следы, самые глубокие отпечатки, ошибочно истолковав эти знаки величия, смысл этих линий на стенах, разумеется, непонятный тем, кто не знает о бабушке, которая связывала все несчастья с потусторонними силами. Нельзя допустить, чтобы они стали смешивать эти линии с другими, оставленными руками детей, которые, не успев созреть, исчезли, сохранив после себя едва уловимый аромат, едва заметный след для тех, кто увидит их линии на стене, но не услышит их тихого плача. Нельзя позволить, чтобы этот дом вдруг был наводнен глазами, которые увидели бы только роскошь и в одно мгновение разрушили подлинную жизнь, протекавшую здесь, чтобы они изменили ее сущность, превратили в развалины стены дома, проект которого долго обсуждался, стерли краски, без которых немыслимо существование, навсегда связанное с теми, кто прошел здесь и исчез, оставив после себя отзвуки — слабые или мощные, — все еще продолжавшие жить, словно часть того здания, которое надо защитить вопреки всему. Теперь ты понимаешь, Исабель, что это не простое упорство?..