Кубинский рассказ XX века — страница 44 из 66

Другие поступили иначе. Они являли собой печальное зрелище. Их глаза видели на каждом шагу катастрофу. Раскрытые рты застыли в оцепенении. Ими владела только одна мысль: спасти хоть что-нибудь, хоть куда-нибудь сбежать…

То было поспешное, беспорядочное бегство людей, утративших свою респектабельность, жизнерадостность, щегольской вид, сразу вдруг озлобившихся, занывших, бегущих неведомо куда, не знающих, как объяснить столь неожиданную для них ситуацию. И если люди, потерпевшие кораблекрушение и хватающиеся за спасительную доску, вызывают сочувствие, то эти господа, разбегавшиеся в разные стороны, униженные, подавленные, любой ценой готовые спасти свою шкуру, охваченные паническим ужасом, господа, утиравшие потные лица носовыми платками и смотревшие вытаращенными глазами на своих жен, у которых были такие же искаженные лица, как у мужей, — выглядели жалкими. Эти господа, внезапно вырванные из своего прошлого, вдруг ясно осознали, что прошлого у них не было. Что до сих пор они были лишь хорошо забаррикадированы в своих лавках, магазинах, клиниках, ресторанах, на плантациях, на промышленных предприятиях или же надежно укрыты в стенах своих консультаций, адвокатских и нотариальных контор, залов заседаний. Они вдруг почувствовали, что земля уходит у них из-под ног и что необходимо бежать куда глаза глядят, словно крысы во время наводнения. Драпать, удирать, бросать, покидать, скрываться, ускользать по диагонали, по прямой, по касательной: с тюками, узлами, мешками, портфелями, саквояжами, пакетами, плетеными корзинами, чемоданами, сумками, ридикюлями — только бы унести в руках, зубах одну, две или тысячу монет. Они торопились закопать в землю столовое серебро. (И по иронии судьбы находили бабкин кувшин, полный золотых монет, в ту минуту, когда рыли яму, чтобы запрятать туда до возвращения дорогие подносы, канделябры, золотые и серебряные кольца, драгоценные камни!) Они пытались сохранить предметы искусства, все, что было дорого их памяти и так неразумно накапливалось в стране, которая вдруг потеряла управление и тонет, превратившись за одну ночь в огромную фабрику потерпевших кораблекрушение — захлебывающихся, выброшенных за борт, объятых ужасом людей, утративших трагический ореол тех, кому удается уцепиться за доску среди бушующих волн.

— «Императорский пурпур послужит тебе лучшим саваном». Разве не таким было напутствие матери последнему византийскому императору?

Но они не способны были на бескорыстные жертвы.

— Ты всегда был мечтателем, Хорхе Луис.

— Дорогой кузен, жить — значит надеяться.

В разговор вмешалась Исабель:

— Неужели нельзя не касаться этой темы?

Но он, Хорхе Луис, не ответил ей. Он взболтнул джин, подошел к Исабели и, протянув ей бокал, спокойно сказал, глядя ей прямо в глаза, но обращаясь к кузену:

— И пожалуйста, довольно об этом…

В наступившей тишине его спокойный голос прозвучал неожиданно резко. Роберто скорчил гримасу и пожал плечами. Остальные пили или делали вид, что пьют, стараясь таким образом загладить неловкость. Нос Исабели недовольно сморщился. Она встала и вышла в сад.

— Что-нибудь случилось, дорогая? — спросил он, целуя ее в плечо. И побледнел, увидев ее лицо, пытавшееся быть спокойным, решительным, независимый поворот головы, а затем услышал ее неторопливый голос.

— Ничего, дорогой, ничего, — ответила Исабель, не поднимая глаз.


Теперь он знает: это было так же бесполезно, как отчаянные попытки Марии — неосуществимые, без всякой надежды на успех — сдержать мириады тараканов, проникающих сквозь пазы, трещины, дыры, оставленные небрежными резцами и зубилами (это неудержимое нашествие жутких существ, которые наполняют ночи едва уловимыми разрушительными шорохами), сдержать проникновение мышей и огромных крыс, за которыми последовали жестокие скорпионы, обосновавшиеся в отсыревшей извести полов, а вместе с ветками кустарников, протиснувшихся через щели оконных рам, поползли по стенам слизняки, улитки, мокрицы, обезумевшие полчища муравьев и грызунов.

Против этой яростной атаки, этого бешеного натиска, этих стройных рядов были бессильны метла Марии и ее неистощимая, несмотря на годы, энергия; непрекращающееся разрушительное нашествие еще более усугубляло распад, подтачивало, разъедало фундамент дома, обреченного на гибель, вернее, не дома, а того, что от него осталось. Этой комнаты наверху, которую он любил называть «мой чердак» и которая теперь служит ему единственным убежищем, хотя безжалостное время уже обрушивается своей тяжестью на ее слабые двери и, словно хищный зверек, ищет уязвимое место — какую-нибудь маленькую лазейку или узкую щелку, — чтобы просунуть туда свою головку и наполнить ее разрушительными звуками.

Здесь, на «чердаке», он остается глух к этим шорохам, он, с его безошибочным, тонким, развитым слухом, — хотя и знает, что невозможно уйти от них, как невозможно уйти от другого вторжения, других звуков, других сил, яростных и неумолимых, готовых напасть из-под земли, обрушиться с воздуха, с моря, с суши, подкарауливающих на каждом углу, всегда угрожающих: тайно или явно, откровенно или исподволь. Они витают в воздухе, ими приходится дышать, впитывать всеми порами кожи. Они кроются в липкой влажности лета, во взгляде прохожего, в наивном вопросе простака — если наивность еще существует, — в денежных документах, в счетах, которые требуется заполнить, в чековых книжках, в продовольственных карточках, в тревожных сообщениях, в неоправданных убийствах, в ненавидящем взгляде или саркастической улыбке этих безымянных людей, ставших вдруг — это верно — могущественными, получившими право смеяться и если не исполненных презрения, то, во всяком случае, прекрасно сознающих, что они не выглядят смешными. Или этих, других, у кого есть имя, к кому привыкли в этом доме и называли, выражая самую насущную необходимость: вино, вилка, Амбросио, Луис, кто однажды сразу переменился, и дело не в тех страхах, которые тетушка Пурита внушала близким, не в сомнениях, которые прежде казались естественными, а теперь стали угрожающими, неся с собой смуту, недомолвки, насмешки. Опасность была более реальной, и все попытки умалить ее в глазах Исабели терпели неудачу. Своим безошибочным чутьем она сразу же угадывала человеческие пороки: лицемерие, фальшь, предательство…

С самого начала он знал, что упорство, с каким он противостоял этим силам, напрасно, как упорство Марии. Прежде достаточно было оборвать разговор на полуслове. Прежде он был благодарен тем, кто незаметно подливал вино в бокалы или опустошал полные пепельницы, теперь они докучали ему. Верные, внимательные слуги превратились в надоедливых и бесцеремонных соглядатаев, которые во все вмешивались. Их приходилось смиренно просить заняться своим делом или отсылать на другую половину дома, только бы они не мешали. Наконец остались самые старые, самые преданные: Мария, Амбросио, Исраэль, и, если бы они ушли, образовалась бы пустота, столь же заметная, как белое пятно, где раньше висел портрет деда, писанный маслом, сохранившее первоначальную чистоту стены. На нем, если поглядеть подольше, проступали суровые черты старика, именно отсюда взиравшего ясными, голубыми глазами на потомков, которые росли, достигали расцвета, переживали блестящие удачи или минуты горечи, отчаяния, невосполнимые утраты и бурные столкновения. О, эти незабываемые глаза!

Но дело не только в слугах. Это в воздухе, в воде, в земле. И это не только перемены в мире реальностей — кому теперь нужен яхт-клуб? — не только общая деградация и невероятные названия вещей, не только исчезновение привратников и слуг, новые лица и привычки, не только отсутствие благовоспитанности. Это в воздухе. Это больше чем пропаганда радио; чем плакаты, уже не рекламирующие, как раньше, а издающие воинственные кличи; чем песни, которые сочиняются теперь отнюдь не для увеселения. Это во взглядах, улыбках, намеках, это в глазах Альфонсо, когда тот подходит к столику в баре со счетом в дрожащей руке и смотрит почти с оскорбительным сочувствием, ибо оно не слишком отличается от сострадания. Это в долгом молчании телефона и дверных звонков. От этого создается ощущение, будто чьи-то широко открытые глаза неотступно следят за тобой…

Вот почему он закрыл двери и окна на засовы, задвижки, щеколды. Хотел отгородиться от мира. Радиоприемник больше не включался. Газеты не покупались. Разговоры с друзьями становились все короче, и почти только о том — как было условлено, — что «надо жить в согласии и без волнений».

Еще приходили письма из-за границы — правда, довольно редко, потому что кубинцы не склонны к эпистолярному жанру, особенно в трудные минуты. Оставалось чтение классиков и верный пес Пиноккио. Чего еще можно было желать, кроме драгоценного присутствия Исабели, почти нереального, почти милосердного, но непоколебимого, стойкого, безучастного к миру, сломленному, пошатнувшемуся, трещащему по швам? «Ни одной минуты Робинзон Крузо не обладал таким богатством», — подумал он и с этой мыслью навсегда закрыл большое окно и задернул штору.

Во всяком случае, она пыталась сделать все, что могла. И если у нее не выдержали нервы и сдала воля, то разве можно упрекнуть ее за это? Ведь она была полна решимости остаться с ним, выстоять до конца. Просто это оказалось ей не под силу.

— Твоей воле можно позавидовать, Хорхе Луис…

Кто упрекнет ее в том, что у нее не хватило мужества для борьбы, что она, словно утопающий, у которого из рук выскальзывает доска, уже не могла больше противиться шквалу, все переворачивающему и сметающему на своем пути? А бушующие волны все швыряли ее, не давая передохнуть, лишая твердости духа, воли к жизни, надежды на спасение.

Многое его подавляло. И особенно необходимость вести борьбу, не имея иной цели, кроме разрушения. «Жить — значит надеяться». Слова Роберто еще звучали в его ушах, и все еще сохранялся неприятный осадок после того поцелуя в плечо, в котором она угадала потребность его, Хорхе Луиса, в сочувствии, поддержке. Ведь и его что-то мучило, и ему необходимо было сказать хоть слово о своем будущем, о подвиге, который может приостановить это самоубийственное бегство, о последней попытке предотвратить гибель этих людей и этого мира, который именно он собирался защитить.