Кубинский рассказ XX века — страница 46 из 66

— Тебе следует позаботиться о своем здоровье… — ответил он.

Но она настаивала. На сей раз ее крик был особенно пронзительным. Она требовала, чтобы он пошел на уступку, солгал, дал хоть какую-нибудь надежду, что задержит — пусть ненадолго — всеобщую гибель, что не даст им, хотя бы на этот раз, быть уничтоженными.

— Ты не умел и не умеешь смотреть правде в глаза. Ты можешь лишь пользоваться тем, что судьба подарила тебе, но не способен ничего завоевать сам, своими руками. Ты утешаешь себя мыслью, что умрешь на могилах своих предков!

Он не спеша зажег сигарету.

— Тебе следует позаботиться о своем здоровье, дорогая, — повторил он. — У тебя слишком расшатались нервы. И выглядишь ты неважно…

— Долгие годы я верила в тебя, слепо следовала за тобой. Но ты обманул меня. Твой аристократизм — это полная неспособность действовать. Я знаю, ты умрешь, раздавленный этими руинами, которые уже никому, даже тебе, не нужны. А я? До сих пор я шла у тебя на поводу, верила в твой бред. Да, ты прав, мои нервы слишком расшатались. Я на грани помешательства. Но с этой минуты мне неважно, что ты смотришь на меня свысока, снисходишь до меня, сочувствуешь мне, с этой минуты все будет иначе. Больше того — все будет кончено. И не проси меня остаться с тобой. Дай мне по крайней мере самой решить, как мне умереть.

— Прими эти таблетки, дорогая. Они успокоят тебя…


Всегда существуют невидимые руки, с лихорадочным упорством громоздящие камень на камень, разрушающие древесину, но, если к ним еще добавляется алчность испепеляющей молнии, неистовство ветра, который срывает балки, расшвыривает песок, коварная капля воды, пыль, носящаяся в лучах солнца, губительное семя разрушения, уже пустившее повсюду свои ростки, — эти руки становятся рукой судьбы, которая стучится в податливые двери.

Настало время рассчитать садовника. Того самого садовника, который однажды, почтительно сняв сомбреро, вошел в этот дом, когда он, Хорхе Луис — пока еще комочек из голубого крена, голубого одеяла и вышитых пеленок, — лежал в своей колыбели, обшитой тафтой, оплетенной лентами, чтобы отдать женщине, только что родившей его на свет, срезанные в саду благоухающие розы. А потом, все так же почтительно держа сомбреро в руках, удалился, провожаемый улыбкой и нежным голосом, созданным для любви и сладких тайн. Невыносимо тяжело было расстаться с человеком, который обрек себя на полувековое заточение в мире, отгороженном высокой железной решеткой, сказать, не смея посмотреть ему в глаза и все же открыв для себя впервые суровые черты его лица и отчужденный, словно далекий взгляд:

— Я разорен, Эдуардо…

Невыносимо тяжело вырвать дерево, пустившее глубокие корни перед твоим окном, но надо это сделать. Сад без Эдуардо пришел в запустение. Поначалу это было совсем незаметно, будто его руки все еще заботливо ощупывали каждое растение, выискивая болезнь, чтобы вовремя прийти на помощь. Но после весенних дождей природа словно обезумела. Сорная трава необузданно разрасталась, точно этот сад вдруг впервые поддался настоятельным требованиям жизни. Ветки вытянулись дальше чем положено. Стебли, выйдя из-под контроля, пускали тысячи новых ростков. Цветы раскидывались, переплетались, образуя непроходимые заросли. После ливней, дождей и сырости сад, казалось, отступил перед неожиданным натиском сорных трав, которые с первой же попытки одержали победу. Газоны изнемогали под напором чертополоха, петуньи, портулака. Алчный, бездумный вьюнок задушил красоту бегоний, тропические цветы, погасил их последние яркие вспышки, безжалостно расправившись с ними.

Это было начало вечности. Растительный мир поглощал всякое напоминание о духовном, превращал высокие утесы в песок.

Он снова закрыл глаза, желая вместо своего нынешнего разрушенного царства увидеть его далекий и дорогой образ. Газоны скрывала пышная листва, клумбы полыхали яркими цветами. В дверных и оконных проемах, защищенные железными решетками, стояли горшки с гвоздикой и развесистым креольским папоротником, самым необузданным на свете.

От садовой калитки дорожка, выложенная каталонской мозаикой, вела к массивной двери красного дерева, распахнутой настежь. За ней стоял слуга, принимая поклоны и шляпы и отвечая той невнятной скороговоркой, которая не слишком походит на приветствие, но и не означает безразличия. Отсюда вверх шла широкая лестница, освещенная бронзовыми лампами, с бронзовой же балюстрадой, отделанной старым деревом. Алый ковер покрывал белый мрамор, спокойный и величественный, слишком величественный для тех фамильярных приветствий, которые обычно заканчивались обращением «старина», небрежным похлопыванием по плечу или какой-нибудь шуткой, которую чаще всего он не слышал и все же отвечал вежливой улыбкой, поднимаясь по лестнице, роскошной, широкой — другая не соответствовала бы его роду. Потолок, украшенный тонкой росписью маслом — «такая продержится вечно», — со стропилами из столетнего кедра, казался выше, чем был на самом деле, от обилия света, падавшего на него от люстры в стиле ампир, привезенной в двадцати ящиках из какой-то европейской страны — одной из тех монархий, о коих так много говорилось прежде, а теперь никто не вспоминает, — довольно приятным господином, хотя и несколько мрачноватым на вид, имевшим обыкновение восклицать по-итальянски: «Non è più bella cosa al mondo, signora?»[56], когда к нему обращались по-французски. Оставив позади себя лестницу, аромат цветов, доносившийся из сада через распахнутые окна, прохладный вестибюль с золочеными зеркалами, в которые дамы бросали внимательный взгляд, вытягивая шеи и проводя кончиками пальцев по горлу, пока мужья поправляли галстуки, глядя в зеркало поверх их плеч; оставив позади себя услужливых горничных и слугу в превосходной ливрее, отряхнувшего пылинки с их фраков, уличный шум и мягкий шорох шагов по нескончаемому ковру, они достигали наконец ее изящно протянутой, белоснежной руки и почтительно склонялись перед снисходительной улыбкой, такой элегантной, такой «in the mood», такой «chic», такой «in spleen»[57], в которой сочетались бесконечная усталость от жизни и непоколебимая вера в то, что жить стоит, что жизнь прекрасна. Узкие хрупкие плечи выглядели почти детскими в глубоком вырезе черного платья без всяких украшений, однако ее лицо поражало твердостью и силой, которая обескураживала тех, кто не знал ее так, как он.

— Сила твоя, как у Самсона, заключена в волосах. В волосах и в носе…

Ее нос не казался ни горделивым, ни высокомерным, но был словно полярной звездой этого всегда подвижного, всегда настороженного лица. Беспокойная любопытная головка будто повиновалась его тайным приказаниям. Ему достаточно было взглянуть на ее лицо, уловить трепет ее ноздрей, ритм ее дыхания, и он сразу знал, что таится за ее спокойным взглядом, за ее обворожительной, неповторимой улыбкой, слегка открывающей зубы и никогда не превращавшейся в напряженную гримасу.

— У тебя странно сочетаются нос суфражистки и волосы античной матроны. Смесь Форнарины и… рекламы кока-колы…

Он с улыбкой наблюдал, как гость подносит к губам кончики ее пальцев, с виду совершенно невесомых, и шепчет:

— Исабель, я не знаю, в чем секрет твоего обаяния, не скажу, что ты самая красивая женщина в мире, но, поверь мне, старому пьянице: самая очаровательная…

Он переводил взгляд на ее победоносный профиль, на ее черные волосы, изящно подобранные кверху, отчего лебединая шея, которой могла бы позавидовать сама Павлова, казалась еще длинней.

Проводив последнего гостя, они продолжали стоять на галерее, увитой бугенвиллеями. Он приподнял за подбородок это необыкновенно прекрасное лицо и поцеловал, почувствовав, как дрогнули пальцы Исабели в его руке.

— Гравалоса права, ты душа этого дома.

— Меня поразили ее слова: «Ты явилась на свет, когда этот дом уже стоял. Но именно тебя ему не хватало. Может быть, в этом заключена твоя тайна, Исабель?»

Он отвел взгляд от ее волос, подобранных кверху с изяществом и изысканностью, напоминавшими об иных временах, иных знатных фамилиях. Да, Гравалоса, которой уже тоже нет, была права, когда говорила, прищурив свои проницательные глаза: «Если когда-нибудь ты покинешь этот дом, Исабель, он придет в упадок. Ты его фундамент и ты воздух, который проникает в него через окна…»

Они остановили своих коней у конца дороги, вдоль края обрыва возвышались верхушки сосен. Внизу до самой прибрежной черты простирались плантации, в зелени которых блестели ручьи, виднелись красные пятна негритянских хижин.

— Все это принадлежит тебе.

Казалось, она не заметила гордости, с какой были произнесены эти слова, и, слегка удивленная, смотрела на его обветренное, загорелое лицо, на облака, нависшие над голубыми холмами, на бесконечную зелень сахарного тростника, раскинувшуюся до самого моря.

— Я хочу, чтобы ты каждый год привозил меня сюда…

В ответ он только пожал ей руку, не в силах оторвать глаз от долины и вкладывая в это рукопожатие чувства, которые не мог выразить словами. А она не понимала, почему он так пристально смотрит вдаль, почему этот мужественный человек, привыкший преодолевать любые трудности, теряется в ее присутствии, повторяет одну и ту же фразу: «Все это принадлежит тебе» — и пожимает ей руку, словно желая выразить этим жестом больше, чем словами, которые произносят его губы, выразить то, что он носит глубоко в сердце, что зрело в нем, словно семя в благодатной почве, дожидаясь минуты, когда сможет вырваться наружу, открыться, найти форму, которая бы яснее слов рассказала о том, что он чувствует и о чем она не догадывалась до сих пор, но догадается сейчас, ощутив крепкое рукопожатие, тайный знак его грубых сильных пальцев, не способных овладеть каллиграфией, чтобы поведать о чувствах на том языке, на котором она привыкла изъясняться с детства, как привыкла к дорогим шелкам, муару, к гобеленам с изображением сцен из сельской жизни, не имеющим ничего общего с подлинной сельской жизнью, которую никто не знал так, как он, на том изысканном языке званых вечеров, который никак не вяжется с грубой неотесанностью этих пальцев, сжимающих ее руку так крепко, что она вынуждена заплакать, ибо не может понять, что тот, кто сейчас рядом с ней, любит ее такой любовью, которая неизмеримо выше слов, убеждений, обычаев и может быть выражена лишь на вечном, непреходящем языке; не может понять, что то, что происходит сейчас, в эту минуту, не зависит от чьей-то воли, что даже он не властен над событиями. Но его пальцы все крепче сжимают ее руку, его голос бессмысленно повторяет одну и ту же фразу, и вот слезы счастья наполняют ее глаза, она содрогается от рыданий, не смея принять этот щедрый дар — плод жизни, полной лишений.