своей точки зрения.
Эрнестина, едва сдерживая раздражение, молчала, глядя на тенистый сад, на плоские крыши, и наконец не выдержала:
— Возможно, я слишком чувствительна или ты просто не понимаешь, что происходит в этой стране.
Нестор на какой-то миг растерялся, но, по-прежнему презрительно улыбаясь, ответил:
— Что касается первого, не сомневаюсь; что же касается второго, позволь с тобой не согласиться.
— Это крем испортил вам настроение. Давайте выпьем коньяку, от него станет веселей, — вмешался Хорхе Луис, жестом подзывая Марию.
Он подвинул им рюмки и выпил вместе с ними. Извинившись, Эрнестина отошла к Леонсио.
— Нестор слишком груб, — сказала она, — и слишком бестактен по отношении к бедному Хорхе Луису.
Однако сам он, Хорхе Луис, этого не считал. Напротив, и Нестор, и все они проявляли такт, взбираясь на эту гору обломков, ступая по голому камню, с риском свалиться в бездну поднимаясь по лестницам без перил при неверном свете одинокой лампочки, которую раскачивал ветер. Он хотел сохранить этот путь, эту тропу от крепкой железной двери до «чердака». Но с этой мыслью скоро пришлось расстаться. И комната наверху оказалась изолированной от всего мира, словно дрейфующий островок, который только в такие минуты, как эта, принимал потерпевших кораблекрушение, вновь озаряясь тусклым блеском мимолетной победы.
— Твой дом по-прежнему самый гостеприимный во всей Гаване, Хорхе Луис.
— Я всего-навсего жалкая улитка, Эрнестина, не забывай этого…
Эрнестина поцеловала его на прощанье, и он, стоя в дверях, смотрел, как гости спускаются по лестнице, видел их длинные тени, поникшие, скорбные, слышал приглушенный гул их голосов, настороженных, полных страха. Он прислонился к двери.
«Только Бах, один только Бах, каждый час, каждую минуту!..»
Он сел за рояль и принялся играть. Закрыть глаза значило оборвать последнюю связь с окружающим миром: с домом, который ограничен для него теперь «чердаком»; с друзьями, разбросанными по всему свету или еще оставшимися здесь; с нею, с Исабелью, несравненной, незабываемой; и особенно с этими неистовыми криками, которые, подобно воинственному кличу, потрясают улицы, площади, людей, деревья до самых корней…
Но как только он закрывал глаза, он видел слабый румянец материнского лица, ее прекрасный взгляд и улыбку, с которой она словно ждала какого-то чуда: ощущал ласковое прикосновение ее рук, видел, как она задумчиво погружает пальцы в локоны на висках, слышал ее печальный мелодичный голос, созданный для любви и сладких тайн. Невозможно представить, что эти руки, этот голос и эта нежность канут в Лету, что эти воспоминания сотрет безжалостное время, которое ничего, ровным счетом ничего не прибавит к главному, как невозможно представить, что время не может остановиться для одного человека, иначе как тогда противиться ему, если оно никому не подвластно, если оно способно к самоуничтожению и по прошествии какого-то мгновения возрождается вновь, если оно исчезает с наслаждением, обрекая себя на гибель при самом рождении, и с непонятной страстью стирает границы между наступающим мгновением и собственной гибелью? Как выстоять, если человек не способен своими силами сдержать это разрушение, спасти от несчастья хотя бы бесконечно малую частицу, собирая по крохам эти беспорядочные, несообразные обломки — грусть и радость, ужас и безразличие, — образующие тем не менее новое единство: неповторимое дыхание, воспоминания, хотя и печальные, но вместе с тем спасительные?
Вот почему, с закрытыми глазами или открытыми, стоя у окна или скользя пальцами по клавишам рояля, как сейчас, невозможно заглушить звук этого голоса. Можно сидеть и не поворачивать голову, прикрыв глаза при свете бледной луны, когда дует морской ветерок и, врываясь, колышет занавеси. Можно касаться клавиш, чтобы музыка наполнила это таинственное пространство и в полумраке родились звуки, доселе не слышанные, плавно подымающие тебя ввысь. Но, повернув голову, нельзя не увидеть ее. Стоит оглянуться — и сразу же возникает эта сияющая улыбка, с которой она словно ожидала какого-то чуда, этот рот, созданный для сладких тайн. И снова, как двадцать, тридцать, тысячу лет назад, звучит ее звонкий, мелодичный, не омраченный печалью голос, неизменный во времени и пространстве, вечный:
— Каждый камень этого дома, сын, — частица твоего отца. Он многое мог. Но этот дом…
И действительно, этот дом возник из ничего.
Туманным октябрьским днем они сели в экипаж и поехали за город. Миновав несколько вилл и густых рощ, они наконец остановились у поворота, откуда открывался вид на море, волнующееся, серое. Он поднял руку и решительным движением обвел простиравшиеся перед ним земли, поросшие сосной, гуайявой, сейбой, ему уже не терпелось обуздать эту буйную природу: тут выровнять холм, там сделать насыпь, добавить перегноя, воздвигнуть стены в опалубке, прорыть каналы, нарушить бесформенность песка и воды, придать смысл глине и камню. Рука поднялась, чтобы показать: вот здесь будет стена, там изразцы с арабесками, здесь тоже стена… И сотни сильных рук стали носить необходимые материалы, архитекторы развернули свои чертежи, инженеры обнаружили свои обширные познания, мастера отдавали необходимые распоряжения, каменщики работали до самого захода солнца, а плотники и столяры придавали нужную форму бревнам, которые привозили с вершин самых высоких гор. Кедр, красное дерево, сабику, хокума, кебрачо — эти древесные породы прочнее камня, потому что набирали силу многие столетия. Краснодеревщики готовили смолу, лаки. Затем прибыли специалисты по обработке мрамора. Раздавались удары по резцу — короткие, точные; пели сверла, шла в ход пемза, кислота, опилки, и вот прочно врыта колонна, а на ее капители навечно замерли уже неподвластные ветру листья аканта.
И много лет спустя, после того как рука обведет это пространство и каждая вещь займет свое место, после того как воздух будет вытеснен камнем, а солнечные лучи сменятся полумраком затемненных коридоров, тамариндовыми деревьями и пальмами, этот голос, этот неповторимый голос, сначала дрожащий от волнения, потом глухой и наконец жалобный, но всегда ласкающий слух, будет повторять ему, пока он дышит:
— Здесь каждый камень, сын, — частица твоего отца…
Маленьким мальчиком с локонами, спадающими на глаза, спрятав лицо в материнских коленях, и уже без локонов, но еще в коротеньких штанишках из красного бархата, и много позже, когда исчез светлый пушок над его верхней губой, а гордый нос — суровое наследие отца — уже говорил о его зрелости, он слышал этот мелодичный голос и старался угадать, какой же из этих камней, этих кусков мрамора, этих триглифов, какая из этих капителей, какой фриз, какой тимпан так горестно преобразил мужественные черты этого волевого лица, на котором надменность и замкнутость сменялись тихой улыбкой; старался угадать, что же именно разрушило здоровье отца, подорвало его сердце, отчего побледнело его лицо, ввалились щеки, согнулась спина, ибо, помня о материнском заклинании, каждое окно, через которое врывался свежий утренний ветерок, каждую пядь полированного дерева он связывал с немощами этого огромного, крепкого тела; и в детстве, и в юности — всегда отец был для него неотрывен от своего творения: в контрастах между светом и тенью галерей и гостиных ему чудилась смена отцовских настроений; его память создала нерасторжимое единство человека с камнем.
— Здесь прошла лучшая часть его жизни. День и ночь он следил за работой. Стоило ему заметить какой-нибудь изъян в материале, и он отправлял груз обратно, откуда бы его ни привезли. Он хотел, чтобы его создание было достойно того идеала, который он видел во мне…
Теперь голос звучит жалобно — ибо и юность уже стала далеким сном, но все еще напоминает о любви и величии и все еще повторяет его усталым ушам эту историю, потому что для матери он, Хорхе Луис, так никогда и не станет взрослым мужчиной, а останется маленьким мальчиком с золотыми локонами, спадающими на глаза. Но не этот печальный и угасший голос, другой — певучий — нашептывает ему новую историю, новую тайну: о том, какой путь избрал отец, чтобы сделать ее жизнь безоблачной (он не перенес бы презрительных улыбок, может быть, даже не презрительных, а лишь многозначительных, откровенных, слишком понятных, не для него, неспособного воспринимать двусмысленные намеки и улыбки, но для нее, привыкшей оценивать слова по интонации, а не по смыслу). Он не хотел, чтобы она краснела за него или тосковала по жизни в ранчо, покинув спокойное уединение большого дома, где стараниями отца на столе всегда были пшеничный хлеб, вкусная еда и прозрачное вино, где строгие нравы все же допускали свободу, без которой нельзя дышать.
— …И тогда он сказал мне: «В нашем доме будет собрано все самое ценное. И останется там, пока камень лежит на камне». И он сдержал свое слово. Но разве с тех пор у нас была хоть минута покоя?
Да, в былые времена в эти часы телефон звонил не переставая. И как ни старался предупредительный Амбросио оградить его от ненужных звонков, невозможно было уйти от всех дел, от всех приглашений, которые мешали ему разучивать Шопена. Сколько раз его обуревало яростное желание укрыться от надоевшего светского общества за своим роялем, чтобы никто не похлопывал его фамильярно по плечу, не жал ему руку, не улыбался, не звал на коктейли, и все же приходилось прерывать занятия музыкой и идти целовать руку какой-то бесцветной, чванливой и пошлой сеньоре!
Шопен, Шуман, Лист — самое лучшее общество. Шопен за завтраком: ломтики ветчины, земляничное варенье — «Прелюдия»; хлеб со сливочным маслом — «Экспромт»; сок грейпфрута — «Вальс»; черный кофе раз в день для поднятия тонуса — «Полонез». Лист и Прокофьев за коктейлями; Шуман и Моцарт в сумерки. Бах — только перед сном.
— Виртуоза от дилетанта отличает талант, а не усердие…
Теперь старый учитель не водит пальцем перед его носом; он сложил пальцы щепотью, словно там находится смысл его слов: