Кубинский рассказ XX века — страница 50 из 66

итальянец подымался к несуществующему свету, и не по лестнице своего детства, которая вела его не только к роскоши, но и открывала путь в неведомый мир, населенный волшебниками, домовыми и трудолюбивыми гномами.

Он внемлет голосу Баха. И голосу своей бабушки, продолжавшему звучать вопреки времени, потому что всю свою жизнь она посвятила таинственной карте, которую вычерчивала на извести стены, предсказывая дни счастья, изобретая свою геометрию, достаточно могущественную, чтобы объяснить начало, изобретая кабалистические формулы, лишающие тайны любой конец. А в минуты уныния занималась тем, что расшифровывала этот вещий язык, который потом он распознал в музыке Иоганна Себастьяна, стремясь по едва заметным линиям, слабым штрихам провидеть грядущие удары судьбы, чтобы противостоять этому миру.

Теперь он должен оставаться глухим к этому голосу, проходить мимо этой двери. Спальня бабушки уже не убежище тайн — просто пустая комната, где ветер вздымает пыль, а зодиакальные карты уже не подымают завесу будущего, потому что дрожащая рука, начертавшая их, давно превратилась в легкий прах прошлого, и только луна да тени — ее закадычные подруги — царствуют в этом замкнутом пространстве, утратившем всякую таинственность.

Многие годы бабушка не выходила из своей комнаты. Как было ей не улыбаться сочувственно тем, кто советовал принимать солнечные ванны, будто бы необходимые для поднятия тонуса? И как было объяснить им — ради их же спокойствия, — что не на солнце, которое дает нам в этом мире жизнь, а в тени или при свете луны можно найти ответ на все вопросы и на единственный, который ее волнует, потому что она дожила до такого возраста, когда неизбежно приближаются к возможности больших и подлинных открытий? Вот почему она прикладывала его руку к свежей извести стены. И от этого маленького отпечатка — близкого еще к тайне рождения — она начинала свой кропотливый труд, проводя линию к созвездию Тельца (о, эта роковая точка в квадрате Марса и роковое сближение противоположных знаков — неукротимого Быка и непроницаемых, бесстрастных Рыб).

Но истинная мудрость состоит в том, чтобы оставаться неизменным, что-то по-новому истолковать, устремить в пустоту, где находятся все ответы, эту роковую линию, робкую, но непреклонную, пересечь карту адских соблазнов, использовать любую возможность с упорством, каким в этом мире обладают лишь те, кто от него отрекся, ибо они не дают обмануть себя знакомым дорогам, которые являются частью тайны, но которые не следует смешивать с самой тайной.

Спальня бабушки заперта, и невозможно войти туда и оставить след на извести стены. Свет луны, лежащий на лестнице, кажется реальным, осязаемым. Пересекая темный коридор, бесполезно стучать слабыми кулачками в дверь родителей. Никто не отзовется на стук. Никто не услышит тихих удаляющихся шагов. Никто никогда не прервет больше блуждания любопытного, жадного взгляда ребенка. Слуги умирают ночью. Да, да, совсем как в старых легендах… Пустой дом становится больше… А лестница под его ногами длиннее, как любая дорога, которая никуда не ведет. Поэтому надо пройти в тишине лестничные площадки, коридоры и галереи, мимо мертвенных взглядов предков на портретах, мимо жестов, остановленных навсегда, отодвинуть засов и, не задевая мебели, продолжать свой бесконечный спуск как бы навстречу судьбе, ведь это еще время детства, а не время поражений, и руки еще слишком слабы, чтобы преодолевать трудности, ноги слишком малы, чтобы приходить, когда нужно, взгляд слишком наивен, чтобы различить путь, ведущий к величию, а слух слишком нежен, чтобы уловить в тишине пустого дома шум истории и знамения, которые бедная бабушка тщетно пыталась угадать.

Потому что он мальчик, а не взрослый мужчина, который спускается сейчас по лестнице, хотя у него тот же взгляд и он испытывает то же волнение, которое испытывал, когда был способен слушать тишину, как этого хотел учитель музыки, и постигать ее смысл, а ноги были способны устремляться к убежищу, где мог найти успокоение ребенок, который еще не знал своего будущего. Не знал, что настанет день, когда он уже не будет ступать по белому каррарскому мрамору и не будет задвигать засовы, потому что не станет дверей, не знал, что эта лестница оборвется однажды, как предначертано судьбой, и приведет его в подвал, затопленный дождем, покрытый личинками москитов, пахнущий затхлой водой, туда, где прежде от прикосновения его маленькой руки возникало приятное тепло родного дома и оживало столько воспоминаний, погребенных под пылью, туда, где от порывов нескромного ветра взлетал муслин на вешалках и казалось, что подвал наполняется легкими коломбинами, хитрыми полишинелями и старыми дамами, которые нашептывают свои тайны под взмахи вееров и аккорды струнного оркестра, рассеянно глядя на пары, кружащиеся в вихре вальса, туда, куда он отправлялся в поисках бог знает чего и где неизменно находил убежище своему одиночеству и своей меланхолии, туда, где всегда возникало чувство, будто он попал в волшебный мир — в жилище добрых фей, — где время останавливалось перед его изумленным взором, который обнаруживал множество интересных вещей, теперь брошенных и ненужных, и только голоса, зовущие его издалека — может быть, из кухни? — не принадлежали этому волнующему миру. Эти вещи постепенно становились ближе ему, открывали свои секреты, и все же не до конца, всегда оставляя что-то в тайне, никогда же завершая ни одной истории. Баулы легко уступали его любопытству, показывая свои сокровища: вот подвенечное платье, флердоранж под пожелтевшей фатой забвения, рядом альбом со старыми фотографиями и дагерротипами, вот револьвер и камея, четки и мачете, выцветшая шляпа с большими полями и лакированный ботинок, золотой наперсток и очки, театральный бинокль и корсет на самую узкую талию, краги и молитвенник, бархатная шляпа, пестрый жилет и пачка писем, перевязанная выцветшими розовыми лентами, костюм моряка и книжечка для балов, куда записывали приглашения на танцы. И он уже не слышал голосов, зовущих его откуда-то издалека, — нетерпеливых, раздраженных, беспокойных, а слышал другие голоса, наполнявшие мирную тишину. Эти неповторимые голоса…

Разве была такая минута душевного волнения, несчастья или неудачи, когда бы он не нашел убежища в отдаленном и заброшенном уголке?

К великому удивлению тех, кто перед тем — кажется, из глубины сада — громко звал его, может быть, уже в отчаянии, что с ним приключилась беда, он неожиданно ответил:

— Я был в мире призраков…

И уже много позже, когда его руки стали достаточно сильными — правда, не такими, как у отца, — а ноги достаточно крепкими; когда тревожные голоса уже не могли прервать его раздумий; когда уже не надо было прятаться под лестницей, воздвигая бастионы из книг и седел, которые защищали мир призраков от нескромного взгляда Амбросио; когда он уже повзрослел и стал похож на отца фигурой, но не подвижностью, цветом глаз, но без отцовского блеска, без его проницательности, — он по-прежнему спускался в подвал, однако все реже и реже. Он приходил сюда после долгих перерывов, когда уже, казалось, забывал о самом его существовании, и все же возвращался, потому что всегда наступал миг, как тот, когда он вдруг понял: чтобы распечатать письмо, которое жгло ему карман, прочувствовать каждое его слово, понять смысл, который заключался не только в словах, необходимо вернуться в уголок детства. Вернуться, чтобы прочесть то, что было написано ее рукой, четким почерком, которому так завидовала бабушка, прочесть ее последнее признание, одно-единственное, незабываемое, которое хранят стены этого дома и не могут не хранить, потому что она написала твердой, бестрепетной рукой: «Навсегда, навсегда», потому что еще далек был тот день, когда она, стоя под ветвями вьющихся растений на галерее, поднимет на него глаза и скажет фразу, которая действительно станет последней и раз навсегда перечеркнет ее прежние слова и обещания. Потому что далек был не только тот день, но и другой, когда на этой же самой галерее он вспомнит слова, сказанные Гравалосой: «Ты — фундамент этого дома и воздух, который проникает в него через окна…»

Но на этот раз прозвучал не голос Гравалосы, приятный, звонкий, а его собственный, в пустом подвале, ибо воспоминания уже исчезли из этих мест, а любимые вещи были утрачены навсегда, как и все в этом доме. И он уже не мальчик, а лишь то, что осталось от взрослого человека, который спускается по оголенным лестницам, чтобы достичь этого подвала, не отсыревшего, а затопленного гнилой жижей, по которой ступают его ботинки. Где уже нет ни вешалок, ни муслиновых платьев и где среди пустых стен эхом отдаются его слова: «…воздух, который проникает в него через окна…» Его голос продолжает звучать снова и снова, пока он в костюме, перепачканном пылью и паутиной, прячется в углу под лестницей, а потом, повинуясь какому-то порыву, садится на корточки, как много лет назад, хотя уже нет больше бастионов из книг и седел и вместо них грязная, зловонная жижа, но он знает, что только здесь он может спастись от этого знакомого голоса, который его зовет, но не из глубины сада, а из глубины его собственной души.


…Многое пришлось пережить, и, едва он закрывал глаза, перед ним тотчас представал мир, потерпевший крушение, разбившийся об утесы, разметавший свои осколки по самым отдаленным берегам. Куда занесло тебя, Исабель, утраченная мечта, женщина из сновидения, потерянная, как и все дорогое сердцу? Одиночество и усталость достигли предела, ибо все усилия сохранить этот мир оказались так же бесполезны, как и поспешное бегство наиболее нетерпеливых. Хотя у них вначале и было некоторое преимущество. Но ты не увидела этого, Исабель. Ты не знаешь, что значит расстаться с самыми дорогими для тебя вещами, которые отдаешь не сострадательным людям, способным понять твою трагедию, а тем, кто выбрасывает все за борт, как ненужный балласт, швыряет в прожорливые пасти, лишь бы поддержать жизнь. Ты так и не узнаешь никогда, что значит выбирать между тем, что для тебя свято, и возможностью дальнейшего существования. Помнишь корабль, плывущий на всех парусах, с канделябрами и еще не остывшим ужином на столе, вином и свежими розами в вазах, — его навсегда покинули те, кто предпочел умереть в пучине, но не заплатить за жизнь слишком дорогую цену. У меня не хватило на это мужества. Я хотел спасти то, что любил больше всего на свете, а в действительности проел. Я обманул себя. Это оказалось невозможно. И едва он закрывал глаза, в его ушах раздавался все тот же знакомый голос, уже не жалобный, а негодующий, этот мелодичный голос, созданный для сладких тайн, сейчас, в минуту горя и отчаяния, твердо, без устали повторял — вопреки суровым представлениям, которые лишают человека возможности счастья даже на миг, — повторял в минуту бескрайней печали негодующе, с упреком, но тихо, иначе была бы нарушена семейная традиция, рожденная в шелках и тафте: «Здесь каждый камень — частица твоего отца. Ты понимаешь, что это значит?»