Да, он все понимает. Он знает, что разрушается нечто большее, чем каждый из этих камней. Но он знает также, что сопротивление бесполезно. К чему эта убийственная игра купальщиков, ускользающих из рук океана, завороженных его коварными красками, успокоенных его умиротворяющим шумом, который был словно смерть, идущая из сердца яркой радугой его тоски, его пастью, жадной, рычащей, вечно разверстой?
— Я чувствую, что он хочет меня поглотить, — сказала Исабель.
Она произнесла это запыхавшись, с улыбкой и упала на песок. Ее грудь вздымалась от учащенного дыхания, пока он шел к столику, чтобы выпить глоток вина.
— Это опасная, но чудесная игра…
Но тогда океан не был таким враждебным. Он, словно влюбленный мужчина, в порыве страсти пытался утащить, схватив за талию, касаясь ее упругих, узких бедер, лаская ее живот, игриво хватая за щиколотки, растрепывая волосы, покрывая ее гибкий стан мелкими пузырьками, ударяя по губам, обвивая лебединую шею, крепко и в то же время осторожно сжимая ее, на миг задерживая в объятиях, чувствуя, как она тщетно пытается вырваться, заглядывал ей в глаза, которые вдруг устремлялись к пляжу, а затем, отчаявшись, отпускал к берегу.
— Самоубийственная игра!
Сейчас он снова думает: к чему была эта невинная самоубийственная игра? И на память снова приходят слова Роберто: «Это не игра, дорогой кузен. Это больше чем слово…»
Невозможно забыть циничную, язвительную интонацию Роберто, когда он говорил: «Этот дом без пляжа и яхт-клуба никому не нужен»; милого Роберто, взявшего на себя вдруг роль прокурора, и взгляд его холодных как сталь глаз, прежде выражавших полное понимание. Нельзя забыть его обвинений, которые в конечном счете оказались своевременными и провидческими, и тем более нельзя забыть его безжалостного тона и оскорбительных недомолвок. Но говорил он не обо всем, кое-что было выше его понимания. Ибо, хоть наша жизнь и подчинена неизменным законам, разве можно забыть о других, более могущественных, правящих судьбой окружающего нас мира, о котором мы не хотели знать не потому, что были слишком утонченными, но повинуясь какому-то темному инстинкту? Мы жили, словно в заточении, Роберто. Этот дом, пляж, яхт-клуб и никогда не изменяющий рояль, этот изысканный круг, куда несчастье могло проникнуть только в самой изящной, неизбежной форме — пусть даже оно несло с собой разрушение и оставляло по себе неизгладимую память, — мы лишь закрывали глаза на эти законы, и тогда они навязывали свою волю силой. Мы можем не брать на себя никакой роли в истории, можем сопротивляться ее натиску или поддаться ее жестоким замыслам, но нам никогда не удастся оставаться глухими к ее велениям или, вернее, ее неумолимым доводам.
Мы жили в странном мире. И все же должны были догадаться о пустоте наших стремлений к утонченности, к аристократизму, за который предварительно заплачено, в частности теми, кто надрывался, не жалел жизни, чтобы оставить после себя капитал, которым, как и всяким плодом, будут пользоваться, не думая о тяжелой работе корней. И вопреки всем твоим безжалостным выпадам, бедный Роберто, в сущности, мы унаследовали мыльные пузыри.
Жизнь не остановилась, хотя мы захлопнули двери перед ее грозным гулом; люди сражаются, волны по-прежнему захлестывают скалы, скрывая за своим обманчивым рокотом разрушительную силу. Я не могу думать ни о чем другом, когда вижу ряды студентов, одетых в военизированную форму. Цена наших жизней была слишком велика. Но разве изменится что-нибудь, если мы станем говорить друг другу, что их жизни тоже обходятся нам дорого? Нет. Ничего не изменится. Мы можем упорствовать, но как прогнать мысль, что уже другие пользуются плодами, которые были взращены тяжким трудом корней? Ах, Роберто, ты даже не представляешь, как все это сложно!
Вот почему он снова вынужден повторить: к чему была эта самоубийственная игра? Надо было сразу согласиться с тем, что это неизбежно. Так же неизбежно, как неизбежен был день, когда он лишился Марии. Он уже свыкся с мыслью, что она будет рядом до конца его дней, но ошибся. Она тоже покинула его. Вернее, он сам попросил ее уйти из дома. Оставить его одного. Да, Мария, мой верный Пятница, возможно, это было сказано в порыве гнева, но это был неизбежный конец…
Все могло быть иначе, если бы он не позвонил тогда в дверь этого дома. Потому что при моей гордости (если ты не захочешь увидеть в этом естественное движение души) тяжело столкнуться с врагом, который пусть даже не по своей наглости, а совершенно искренне, что еще хуже, не считает тебя своим врагом.
Но он позвонил. Уверенно, точно весь мир принадлежал ему, с унижающей твердостью, присущей возрасту, когда не считаются с чужими доводами. Как было странно, когда вдруг кто-то звонит — по ошибке или как нежданный гость — в эту дверь в десять часов утра, и, открыв ее, увидеть перед собой молодого человека в оливково-зеленой форме, в ботинках и берете, который, несмотря на все это, входит в твой дом улыбаясь?
Решительный, уверенный, он не знал, не мог знать о том, что стены этого дома, казавшегося таким прочным, вдруг пошатнулись, что в них образовались трещины. Он не мог видеть той катастрофы, той гибели, которые постигли этот дом. И поэтому улыбался с невозмутимостью, в которой поверженным чудится высокомерие.
— Я внук…
Теперь ты понимаешь, бедная Мария? К этому я не был готов. Я многое мог себе вообразить, только не врага в своем доме, которому я даю приют под своей крышей, с которым дышу одним воздухом, делюсь хлебом, водой, солью, одиночеством.
Но как ни велик был мой гнев, мне было жаль тебя. Я вдруг заметил, как загорелись твои глаза, столько повидавшие на своем веку и всегда как бы погасшие, заметил, как задрожали твои пальцы, услышал твой тихий, извиняющийся голос из-за прикрытых дверей (у тебя хватило такта не дать ему переступить порог); такой голос был у тебя, когда ты продавала вещи с аукциона, словно боясь пробудить отзвук других голосов, недоверчивых, беспокойных. Я прочел в твоих глазах страх и полное понимание того, что все кончено.
Не дожидаясь моего упрека, ты заплакала. Нам обоим было тяжело, но ты не ждала прощения. И мне нечем было поколебать твою уверенность.
Теперь я знаю: в ту минуту я потерял свою последнюю опору. Но тогда, Мария, я не догадывался об этом. Во мне говорила гордость. Нелегко жить на вражеской территории. Все вокруг так переменилось. Каждый новый день был для меня вызовом. Каждый прожитый час имел особое значение. Я сопротивлялся, но отступал. Подсчитывал свои потери. Сложилась бы моя жизнь иначе, если бы ты осталась со мной, Исабель? Никто не может этого сказать. У человека безграничные возможности, но он выбирает одну…
Исабель, Амбросио, Мария… Разве мог я когда-нибудь представить, что буду вспоминать ваши имена, как вспоминают героев полузабытых книг детства — принцев, магов, кормилиц и фей, волшебная сила которых побеждает даже время?
Но не существует ни магов, ни кормилиц: добрая Мария оказалась бабушкой бойца народной милиции. Так же как не существует никакого волшебства: бумаги на столе таят в себе угрозу начинающегося дня. Затем неделями ты не будешь бриться и долго бороться с собой, прежде чем спустишься вниз и окунешься в действительность. Мало того, у нас отрастают ногти, отрастают волосы, нужно хоть как-нибудь осветить лестницу, но гибель с уничтожающим спокойствием плетет против нас заговор, как волны шлифуют камни и стекла на берегу и разрушают дерево.
Слова Роберто оказались пророческими: «Революция — это больше чем слово». Да, это больше чем слово; больше чем девять его букв; больше чем этот постоянный гул на улицах, чем этот непрерывный, нескончаемый человеческий поток, который стекается к Площади со знаменами, плакатами, лозунгами, эта масса народа, ликующая, шумная, неугомонная, эти барабаны, крики, грохот, скрежет, гудки машин, повозок, движения рук, хохот, сомбреро, солдаты, бойцы народной милиции, рабочие и крестьяне, их голоса и внезапно наступающая тишина… А затем его голос, сначала приглушенный, потом звонкий, срывающийся, резкий, бичующий, потом набирающий силу и льющийся, как полноводная река, которая все сметает на своем пути. Река, которая становится все шире и шире, увлекая за собой людей — бурный, грозный, могучий поток, не река, а наводнение, потоп, в котором неумолкаемым эхом слышатся голоса потерпевших крушение, тонущих, потерявших всякую надежду на спасение… И это уже не голоса, но единый голос, и не слова, а одно слово. Но это слово больше чем его девять букв, чем все буквы алфавита, чем все эти люди, которые поднимаются по улицам к Площади. Оно заглушает собой телефонные звонки, на которые никто не отвечает, потому что все напрасно, потому что все ушли. Даже те, кто был полон решимости остаться. Исабель, Гравалоса, Нестор. И те, кто уехал, не попрощавшись, и чьи телефоны теперь молчат. И бесполезно писать им письма, посылать телеграммы, отправлять почтовых голубей или звать их с балкона. Потому что его крика никто не услышит, он затеряется среди монолитного гула голосов, сливающихся в один голос, как и слова, сливающиеся в одно слово, которое теперь превыше всего. Потому что это слово как бушующая река, неукротимая, бурная, всепоглощающая, бездонная, захлестывающая всех своими волнами. За неудержимым бегом этой реки не увидишь окна, открытого в неверные сумерки, не услышишь крика с балкона, отчаянно зовущего тех, кто его покинул: Исабель! Исабель! — и голосов его предков, зато различишь гром истории, сотрясающий улицы, рокочущий, вездесущий, зовущий, как клич охотничьего рога в лесу, к расправе над раненым кабаном, когда уже пахнет кровью, потом, грязью, неистовым запахом боен.
Перевела С. Вафа.
Анхель АрангоПОЛЕТ ПУЛИ
Сначала пуля, словно мышиное рыльце, дрогнула в револьверном дуле.
Потом выскользнула, пронзая толщу воздуха.
Увидев, как она летит к нему, человек подумал о грудях Аны и о том, что сердце его сына, наверное, похоже на большой пушистый персик.