Кубинский рассказ XX века — страница 61 из 66

зом упорству, рвению, невероятному трудолюбию Брата Андренио.

По воскресеньям, во время каждой службы, он обычно обходил скамьи старой церкви (теперь — соседнее здание) с сачком на длинной палке, который надолго зависал перед скуповатым прихожанином, медлившим внести свою лепту; потихоньку просил детей напомнить своим родителям, что богу угодней та, менее фарисейская, милостыня, которая не звенит; похлопывал по плечу того, кто добровольно вносил свою десятину. В будние дни он менял сачок на черный ранец и обходил жителей, собирая средства на постройку новой церкви. Никто не осмеливался отказать этому святому с его ангельской улыбкой, убедительной речью и изысканными манерами, поэтому ни мать Глории, ни матери остальных приглянувшихся святому девушек не возражали, когда он попросил, чтобы они приняли участие в лотереях, которые он придумал, чтобы пополнить церковную кассу и удовлетворить аппетиты строителей.

— А это не грех, святой отец, — ведь там столько мужчин будет? — решилась заметить Мария Лансис, вдова Каулы.

— Молчи, дочь моя, ибо это богоугодное дело! — ответил ей Отец, который был также и Братом.

Так и получилось, что Глория Каула, которую считали одной из самых миловидных девушек Виборы, стала работать в разных киосках разных лотерей, которые из года в год с неизменным успехом устраивал Брат, который был отцом (и говорят, многодетным).

Я был еще мал, но эти лотереи помню совершенно отчетливо. Люди собирались не только с ближних улиц, осиянных святостью (Сан-Буэнавентура, Сан-Ласаро, Сан-Мариано, Сан-Анастасио, Санта-Каталина и так далее), но и из других, не столь освященных мест (Мангос, Кокос, Тамариндо, Сапотес[68]). Эти субботы и воскресенья оказывались погибельными для администратора кинотеатра «То́ска», который все жаловался у нас в доме под стук домино (кинотеатры «Виктория», «Сан-Франциско», «Гран Синема» выходили из положения только благодаря воскресным утренникам; «Мендоса» и «Аполлон» из-за большей их отдаленности не так ощущали убытки. «Аламеда» — только что построенный кинотеатр, поэтому он неплохо справлялся с конкуренцией. «Лос-Анхелес» был построен позже, когда уже поблек блеск праздников). Лотереи были, несомненно, самым заметным событием года в нашем квартале, который оплачивал рахитичное развитие башен, самых капризных в своем росте из всех, что помнит история города Сан-Кристобаль-де-ла-Абана[69] (а если это и не так, неважно: мы, жители Виборы, так считаем).

Для Глории лотереи были чем-то вроде отдушины, потому что давали возможность освободиться от материнской опеки и поговорить с Орландито Три Пуловера (он считался ее женихом, других не было, на втором его пуловере красовался девиз Луиса Переса Эспиноса: «Все для детей»[70]), которому Мария Лансис закрыла доступ в свой добропорядочный дом, ссылаясь на его распущенность (Глорита была «Дочерью Марии»[71]), а ее брат Роберто — членом организации студентов-католиков). К тому же Роса-Сорока еще разнесла весть, что Бенигна-Знахарка, находясь в трансе, сказала, что совершенно точно известно, что Марию Лансис посещал инкуб — и должно быть, это правда, потому что если нет — откуда же знать Бенигне такие слова — вот только неизвестно, был это ее покойный муж или нет. Неприязнь, суровость и набожность в семействе Каула-Лансис наконец надоели Орландито и лишили Глорию воздыхателя. Так что на следующий год она возвращалась домой после праздников-лотерей одна или с подругами, но мужчины рядом уже не было.

Лотереи следовали одна за другой, из года в год. И каждый год выходили замуж девушки, которые работали на них с самого начала (Бланка Аймерич, Анхелика Буотос, Амелита Ортега, даже Фабия Косая!). Из года в год после многократных визитов в соседские дома обновляя Брат Андренио свою женскую команду. Из года в год приходила на зов дочь Марии Лансис. Только когда ее фигура начала терять гармонию линий, щечки — свежесть, лицо — очарование невинности, ее участие в праздниках перестало быть желанным. В ту пору она редко появлялась в нашем квартале, разве что на Майские цветы[72], или в процессии перед рождеством, или провожая Марию на семичасовую мессу.

Майским вечером тысяча девятьсот пятьдесят четвертого прервалось однообразие этой жизни. Ее брат Роберто не вернулся домой, а на другой день Роса-Сорока принесла в квартал новость: «Чтоб лопнули мои глаза, чтоб мне сдохнуть, если я не видела его — глаза открыты, ноги вывернуты, бомба на груди и надпись: «Васконселоса и Фигероа в сенат — волей народа» — и брошен был террорист на пол бара в Луйяно, в котором — ни души».

Глорита оделась в черное, но против всех ожиданий не стала долго оплакивать свое горе, а с головой окунулась в подпольную революционную деятельность. В добропорядочном доме Марии Лансис скрывались преследуемые, продавались боны «26 июля», собирались лекарства для партизан в горах. Когда пал Батиста, Глорита прервала траур и оделась в красное и черное[73]. Потом начала работать учительницей, перестала ходить к семичасовой мессе, влюбилась в одного повстанца, товарища ее брата… Потом революционный порыв Глории начал иссякать и уже обращаться против революции; по мере ее продвижения вперед Глорита все больше пугалась — оказаться среди таких потрясений! — но это же коммунизм, дочь моя! — Отец мой, это не так — это так, это так, это так — Глорита снова ходит в церковь — Глорита оставляет свой класс — та Глорита, которая ходит к семичасовой мессе, — Глорита, которая с молитвенником и четками.


Мне было больно смотреть на фотографии твоих детей. Мой мальчик сейчас, наверное, такой же. Вот дочь, наверное, постарше твоей Эстер. Она родилась в пятьдесят шестом. Жена привозила их в октябре шестидесятого (несколько дней назад исполнилось два года). Знаю, что все в порядке, очень выросли, знаю, что мать продолжает учить их испанскому, что не вышла замуж, что живут в Хайлиа[74] рядом с озером, что не настраивает их против отца.

Видишь ли, мы в университете были однокурсниками. Вместе поступили на одно и то же предприятие. Поженились. Работали бухгалтерами. Вскоре стали получать приличное жалованье. Копили деньги. Когда родилась дочь, купил дом (ее имя — все еще на решетке у входа) и заставил жену уйти с работы. В пятьдесят восьмом родился сын, в честь этого обменял «понтиак» на «Олдсмобил-58», ты его видел (каждый раз, когда я появляюсь в отряде, тощий Лумумба упрашивает: «Буржуй, прокати вокруг квартала»).

Так вот и пришла ко мне революция. Я, как сказал поэт, не знал, кому обязан жизнью, но идеи ее разделял. Фидель начал ставить все на свое место (тесть говорил — все портить), и я был от него в восторге. Тогда я еще не так хорошо во всем разбирался, как сейчас, и, само собой, никогда не был коммунистом (да и вообще в шестидесятом было очень мало коммунистов, мы были фиделисты, а не ньянгарас[75] — так называл нас тесть). Я стал милисиано. Начались осложнения. Я был единственным в бухгалтерии, кто это сделал. Утром, когда я приходил на работу, сослуживцы разбегались при моем приближении, замолкали, поворачивались ко мне спиной, говорили со мной только по служебным делам. Считали, что оскорбляют меня, вынуждая обедать в одиночку.

Но такое положение (и это самое скверное) не ограничилось работой. Дошло и до семьи. Друзья (подавляющее большинство) в конце концов перестали бывать у нас. Жена, которая всегда была в душе католичкой (как и я), стала ходить в церковь каждое воскресенье (она не делала этого с тех пор, как закончила колледж «Лурд»). Изо дня в день приходили вести о друзьях, которые уезжали из страны. Невозможно было ни с кем заговорить из своего круга, чтобы не началась политическая болтовня. А те немногие друзья, которые еще посещали наш дом, все упрекали меня за поддержку правительства, которое ущемляло наши собственные интересы, и сочувствовали жене по поводу моего неразумного поведения. Супружеская жизнь омрачилась. Только в постели мы были по-прежнему счастливы. Никогда я так не нуждался в ней. Никогда так не желал ее.

Потом фирму национализировали, как и все остальные североамериканские предприятия, и я совсем перестал бывать дома. Тогда начались упреки и разговоры об отцовской ответственности. И о неминуемой бомбардировке страны. Уже и в постели не было покоя. После ласк она начинала плакать, умолять, чтобы мы уехали с Кубы. Я думал — с ума сойду. Работал я тогда зачастую по восемнадцать часов. Детей видел только спящими. По ночам меня будили приглушенные рыдания жены. Если в воскресенье, после целой недели строевой подготовки в Пятом округе, мне случалось привести домой кого-нибудь из новых товарищей («Никогда не бывало негров в этом доме!» — говорила жена), ни разу не вышла встретить их, хотя бы ради меня.

И однажды, взяв детей, она уехала на Север. Не подавала вида, что собирается так сделать. Я хотел покончить с собой. Духу не хватило. Но с ума сошел (сто двадцать шесть дней в госпитале Фахардо). Теперь живу с сестрой, и, поверь, не так уж легко сосредоточиться на повседневной работе. Ну вот, Серхио, теперь ты знаешь, отчего я слыву на нашей батарее немногословным, сдержанным, редким фруктом или товарищем себе на уме. И вот я здесь, поджидаю янки, рядом с тобой вгрызаюсь в скалу, которая мешает нам установить миномет как положено. Каждую неделю она шлет мне письма, настаивает, чтобы я приехал к ней (знаю об этом от сестры, я-то писем не читаю). Взглянуть на цветные фото детей мне не хватило мужества. Прости, Серхио, иногда нужно кому-то излить душу.

Люди видели, как она, вся в черном, вышла из машины министерства внутренних дел и в последний раз слушала мессу в церкви, которую помогла построить; раздала милостыню нищим, сидевшим на лестнице, сошла по ступеням и медленно пересекла площадь; снова взглянула на белые башни, которые вздымались в напрасной попытке обнять небо. Потом села в машину. Говорят, на глазах ее были слезы.