[87], наставник царевичев, и не утерпел, ударил челом Алексею Петровичу: «Онемечился ты, царевич наш ласковый…»
– Благодетель! – восхищенно вскрикнула Евдокия Федоровна. – Всегда Никифор был благодетелем нашим… Век за него буду Бога молить.
Непрестанно крестясь, Евстигней поведал, как царевич «внял святым глаголам наставника и почал содержать княгиню в черном теле».
Постепенно у всех развязывались языки. Евстигней и слушавшие его проникались взаимным доверием. Только отец Тимофей с каждой минутой чувствовал все большую неловкость. А когда Евдокия Федоровна неосторожно обмолвилась о «близком часе расплаты с погубителем царства», он решительно встал.
– Благослови, владыко, на уход. Меня домочадцы ждут.
Преосвященный не задерживал его больше:
– Изыди с миром. А завтра приходи в монастырь служить при мне.
Когда отец Тимофей ушел, Евстигней опасливо задергал носом:
– Уж не чуж человек ли?
– Покель не чужой и не свой, – улыбнулся епископ. – А токмо правильный человек. Приобыкнет малость, пользительный будет муж. Честен он и вельми угоден крестьянам.
– А крестьянишки у вас каким духом живут? – полюбопытствовал протодиакон. – Есть ли упование на них?
– Сам царь подмогнул, – усмехнулся преосвященный. – Яко гром с небеси, грянул на людишек указ ткать широкое полотно. Станы опутаны паутиной. Уже многие дворы впусте. Из Москвы понаехали приказчики купецкие – так кабалят ремесленников, что страх берет. А один, Василием Памфильевым рекут, под самым Суздалем строит для знатных людей полотняную фабрику. Иные убогие, чтобы токмо удержаться на месте, сами к тому Василию идут. Куда деваться, коли что ни изба, то хозяин сам-пят да сам-сём? Приказчик и рад. Всех ссудами жалует. Берите-де, потом отработаете. А отработки сии гораздо ведомы народу. Когда отработаешь? Двух жизней не хватит… Ныне токмо свистни – и все замутится. А ежели такой муж, как Тимофей, на нашу сторону их потянет, то и вовсе все образуется.
– Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе! – размашисто перекрестился Евстигней. – Не зря мы там зашевелились. – Он сощурил раскосые глазки и, попросив у епископа на минутку письмо Якова Игнатьева, обвел две строчки широким ногтем. – Под притчей сей что разуметь надо? А вот что: князья Щербатов, Василий Долгорукий, Львов, дьяк Воронов, брат государыни Авраам Лопухин, Вяземский и иные приговорили: поелику царевич здоровьем слаб и не приведи бог преставится…
Евдокия Федоровна схватилась за грудь и посинела:
– Замолчи! Не каркай!
Но Евстигней торжественно продолжал:
– Токмо и ждет Россия, когда ты, преславная Евдокия Федоровна, сняв ряску, облачишься в царские одежды и на Москве у сына объявишься!
– А царевичу сие ведомо?
– Царевич хоть и ведает, но до поры приговорено ему безмолвствовать.
Евдокия Федоровна с шумом отодвинула кресло и, тяжело переваливаясь с боку на бок, зашагала по келье.
– Нет! Недоброе дело! Чую, что вы без ведома Алешеньки в крамолы затянули его. Именем его действуете, головку на плаху подкладываете. – Она остановилась посреди кельи и метнула земной поклон. – Памятуйте!.. Как есмь я инокиня Елена, тако да пребуду до века. Не возьму на душу греха непрощенного, не стану играть головкой Алешеньки.
И, стремясь держаться как можно величавее, инокиня Елена выплыла за порог.
Глава 2Не женихаться ли вздумал?
Матушка проснулась среди ночи и растолкала отца Тимофея.
– Хулил, сказываешь, царя?
– Не то чтобы хулил, а все же…
– Сотворишь ли, Тимофей, по моему, бабьему, хотенью?
– Да что с тобой, Грушенька?
– Богом молю: не ходи завтра на службу в монастырский собор. Душа моя что-то скорбит.
Отец Тимофей растерялся:
– Преосвященный сам повелел. Как же можно?
– А ты занедугуй.
– Неправды сотворить?
– И сотвори.
– Грех. Не могу грешить, Аграфена Григорьевна.
– Ну и добро! – крикнула матушка. – И иди! Токмо знай… я Надеждой клялась перед Богом, что ты не будешь завтра служить.
Так бы и начала Аграфена Григорьевна, все бы сразу вышло по ее хотению. Она не успела еще досказать, как отец Тимофей был уже сражен. Пусть, ложно объявившись больным, он совершит грех; за грех он ответит. Сам за себя, не рискуя и волосом дочери.
Утром, обрядившись в лисью шубку и сунув под теплый платок непослушные кудряшки, Надюша отправилась в монастырь.
– Горло у батюшки перехватило, – объявила она послушнице. – Быть будет в соборе, а служить не может.
Было еще очень рано. Утро стояло свежее, безветренное. Далеко, на краю ясного неба, пробивалось солнце. Заиндевелые ивы, примолкшие над прудом, казались в прозрачном воздухе вырезанными чьей-то искусной рукой из легкой и нежной кисеи.
Девушка расстегнула шубейку, сняв варежки, приложила длинные тонкие пальцы к груди. Зарумянившееся лицо ее озарилось улыбкой. Чуть выдавшийся вперед округлый подбородок, придававший всему лицу выражение детского простодушия, задрожал от взволновавшего все существо беспричинного счастья. Ну до чего же, боже мой, хорошо жить на свете!
Надюша бросилась к пруду и тряхнула деревцо. Легкие, как пух одуванчиков, закружились снежинки. Среди серебряных ив, в бирюзовых отблесках бугристого льда девушка сама казалась сверкающим, сотканным из первой пороши инея и голубых лучей, нежным призраком юности.
Из-за поворота дороги показалась чья-то кряжистая фигура. Вглядевшись, Надюша узнала Ваську Памфильева. Она смутилась и робко прильнула к иве.
Памфильев несколько раз заходил в гости к отцу Тимофею. По всему было видно, что дом этот пришелся ему по сердцу. В последнее свое посещение он притащил с собой целый ворох гостинцев. Были там и орехи, и миндаль в сахаре, и сушеные сливы, и печатные пряники. У Надюши даже глаза разбежались. Во все время, пока Памфильев сидел у них, она восторгалась сластями и на него почти не обращала внимания. Но когда он покинул их домик, то, что раньше не замечалось, приобрело вдруг какую-то неприметную значительность. Надюша вся передергивалась, вспоминая, как хищно загребает он скрюченными пальцами воздух, как упивается и почти священнодействует он, когда что-нибудь ест, как смеется коротким деревянным, нарочитым смешком и как при этом его маленький, сдавленный в висках лоб словно совсем исчезает, и кажется, будто реденькие желтые брови сливаются с такими же желтыми реденькими волосами на голове… Все, все в нем было ей неприятно. Даже шапка, нагло надвинутая на глаза.
– Почему, батюшка, думаю я нехорошо про купецкого приказчика? – спросила она отца.
– Очи у него недобрые, – сухо обронил отец Тимофей. – Ежели не страшился бы я Бога прогневить, подумал бы, что Господь, когда даровал ему жизнь, забыл душу живую вдохнуть…
Сейчас Васька еще издали заприметил Надюшу, свернул к ней.
– Не в собор ли, ягодка?
– В собор.
– Чай, рано?
– Потом на крылос[88] не проберешься.
Памфильев выставил свою крепкую грудь, тряхнул головой:
– Со мной, ягодка, не токмо на крылос, на алтарь смело ходи! Меня, как я тут самого барона Шафирова и иных прочих знатных людей человек, сам епископ возле себя поставит.
– Ишь ведь ты, важный какой! – рассмеялась Надюша.
– А то не важный? Всей крестьянской округой командую. Везде тут самый первый я у вас человек.
– Ан не везде! – шлепнула девушка его по плечу и пустилась наутек. – Ан я первая!
Ваську так и подмывало погнаться за Надюшей, но он только погрозил ей пальцем и степенно, как полагается «солидному человеку», зашагал к монастырю.
Обмотав шею тремя жениными платками, отец Тимофей тоже отправился с Аграфеной Григорьевной к литургии.
На монастырской площади толпился народ. Какой-то старец, без шапки, лысый, с вылезшей синей бороденкой, высоко поднятый четырьмя крестьянами, что-то сурово выкрикивал. Иерей сразу узнал старика. «Пророк раскольничий, Никодим, – не без почтительности шепнул он жене. – Хоть и старой веры, а честной жизни муж». Матушка испуганно поглядела и торопливо зашагала дальше.
– Гошударь-то наш, – обличительно шамкал Никодим, – Петр Алекшеевич не проштой человек. Антихришт он. Вон он кто.
По толпе пронесся одобрительный шепоток.
– Ныне по городам вежде жаштавы, а нашего правошлавного хриштианина в рушкой обрядке не пропущают и бьют, и мучают, и штрафы берут.
Немецкое платье, впрочем, никого здесь в толпе не касалось.
– Пущай хоть в смертную рубаху обряжаются вельможи и купчины, – сплюнул какой-то сгорбленный крестьянин. – Нам бы только дозволение вышло полотно по-старому ткать.
Замечание горбуна будто взорвало толпу.
– Какой он царь! – донесся с противоположной стороны площади яростный женский крик. – Мужей наших в солдаты забрал, деток малых без кормильцев оставил…
– Всех крестьян со дворами разорил!
Досифей с удовольствием слушал донесения черниц о «возмущении» и поучал их:
– Алексея, его имя пронесите в народе… И еще норовите к царице снарядить челобитчиков.
На площади стоял уже сплошной рев. Люди старались перекричать друг друга и ожесточенно размахивали кулаками. Невесть откуда взявшиеся чернецы набрасывались на монашек, понося имя царевича. Истошно плакали дети, отчаянно дрыгал ногами в воздухе потерявший голос «пророк» Никодим. А над всем этим не утихая отплясывали соборные колокола.
Глебов, приблизившись к площади, нерешительно остановился. По службе он обязан был немедленно вызвать отряд. Но ему этого вовсе не хотелось. Он благоразумно соскочил с возка и попытался улизнуть.
Один из чернецов заметил его и догнал. Волей-неволей майору пришлось действовать.
Монахиня, подслушавшая разговор чернеца с офицером, бросилась к Досифею.
– Проклятые! – заворчал тот зло. – Всюду носы суют. Теперь все пропало. Надо кончать. И кто упредил их – не ведаю…
Он взял посох и, выйдя за ворота, угомонил толпу, в которой уже прошел слушок о приближающемся отряде.