Мазепа нашел ее лежащей в беспамятстве перед киотом, привел в чувство и долго выпытывал причину горя. На все его вопросы Матрена отвечала одно:
– Таточку видеть хочу… Стосковалась я по таточке своему…
Мазепа немедля снарядил ее в путь.
Девушка знала, что у родителей ее ждут побои, позор и непрестанные, более невыносимые, чем самые лютые пытки, издевательства матери. Но и это ей было не страшно. Пусть хоть голою выгонит на улицу мать, пусть осрамит перед всем народом, – это будет лишь ничтожная кара за страшное преступление, которое, по ее представлениям, совершила она против родителей. Она решила обо всем рассказать отцу и, больше не возвращаясь к Мазепе, уйти в монастырь.
– Тату! – бросилась она на колени перед Кочубеем, едва переступив родной порог. – Слушай, таточку…
Но в горницу с грохотом, треском и шумом ворвалась Любовь Федоровна:
– Вон! Вон, гетьманьска юбка!
Василий Леонтьевич, всем сердцем жалевший дочь, готовый простить ей все, жалко захныкал:
– С кем, Любовь Федоровна, грех да беда не случается. Молодость, она…
Этого было достаточно, чтобы старуха окончательно взбесилась. Звонким подзатыльником она заставила замолчать Василия Леонтьевича и остервенело накинулась на дочь.
Всю ночь пролежала Матрена в каком-то странном полузабытьи. Утром, когда сквозь щели в ставнях просочились первые солнечные лучи, она с удивлением открыла глаза. Спала она или не спала? Она не смогла бы ответить на этот вопрос. Но за ночь что-то изменилось в ней. Непоколебимое решение, созревшее на пути от гетмана в Диканьку, потускнело. В тысячный раз повторяла она подслушанные слова из полученной гетманом цидулы, стараясь вызвать в себе то чувство ужаса, которое еще так недавно навевали они. Но тщетно. Ужаса больше не было. Стало легко и тихо. Ровными ударами билось сердце. Над головой уютно жужжала зазимовавшая муха. «Все будет хорошо, – отчетливо слышала Матрена чей-то баюкающий, мягкий голос. – Ничего страшного не случилось. Не ты первая, не ты последняя…»
– Все будет хорошо, – прошептала девушка, блаженно улыбаясь. – А тат… – и не договорила, вскочив с постели, в отчаянье заломила руки. – Боже мой! Тату! – вскрикнула она и повалилась на пол.
Все перед ней закружилось, спуталось. В светелке стало тихо, как в диканьской часовенке на погосте, где на ночь оставляют умерших. Матрене и представилась деревянная часовенка с покривившимися гнилыми ступеньками, с выщербленными глазами на ветхом лике Всех Скорбящих Радости. Слепая Богородица в упор уставилась на нее. «Чудно, – прошептала Матрена. – Слепая, а видит». Икона сорвалась со стены и с грохотом стукнулась об пол. Девушка на коленях поползла собирать осколки. «Это глаз», – поняла она, чувствуя желчную горечь во рту. Она притронулась к осколку и отдернула руку. Вместо разбитой иконы копошилась в полумраке груда белых могильных червей. «То тату. То не противно. Тату же. Казнили его…» Она говорила просто, безразлично, как о чем-то постороннем, а в ушах все нарастал и нарастал однообразный, томительный перезвон.
Матрена почувствовала озноб. Она в одной сорочке сидела на холодном полу. Щеки ее горели, на лбу проступил пот. «Ото ж тебе, – горестно проговорила она, забывая об отце и обо всем на свете, – неначе хворь привязалась ни к селу ни к городу… Хворь… хворь привязалась… хворост привязать. Ах да! Хворост… в село нести… связать хворь…»
Через несколько дней она, открыв глаза, увидела себя в большой светлой горнице, на пышных пуховиках.
– Лежи, лежи, коханочка моя, – рыдала от счастья Любовь Федоровна и без конца крестила дочь. – Слава богу, теперь будешь здоровенька… Слава богу, кровь наша ласковая.
Матрена с трудом подняла прозрачную руку, положила ее на плечо матери:
– Как легко, мамо… Ой, как легко…
Вернувшись откуда-то, Василий Леонтьевич застал дочь в крепких материнских объятиях. Не смея ни шевельнуться, ни вздохнуть, он заморгал и мысленно осенил себя троекратным крестом.
– Васыль! – тихо окликнула его жена. – Иди ж сюда.
Кочубей, счастливо улыбаясь, быстро засеменил к кровати.
– Кочубеевна… агу, агу, Матрена Васильевна! Гуль-гуль-гуль, младенчик мой, Кочубеевна.
Потрескивало масло в лампадке перед образами, шуршали тараканы в углах, где-то, должно быть в рукомойнике, как маятник, точно и строго стучались о жесть капли воды.
– Спит, – еле слышно в один голос шепнули старики и осторожно встали.
Когда они вышли, Кочубеевна с облегчением вздохнула. Ее глубоко тронула ласка родителей. Но было в этой ласке что-то непереносимое. Вновь пробудились забытые было мысли. За что она принесла этим милым старикам столько страдания? За что опозорила она их седые головы? О, как злы люди! Пусть Матрена сотворит великое благо, пусть она трижды спасет Украину, пусть она уйдет в пустыню и станет святой, – все равно насмешливые шепоты не умолкнут, все равно исподволь будут указывать пальцами на стариков Кочубеев: «Дочка-то ихняя… гетьманьской девкой была… Хе-хе…»
«Что делать? Господи, помоги! – томилась Матрена. – Или руки на себя наложить? Так ведь и то грех непрощенный. Господи, спаси и помилуй!»
С каждым днем безмолвное родительское прощение все больше тяготило ее, порождало жгучий неизбывный стыд.
«Так вот я какая! – с ненавистью впивалась она ногтями в свое тело. – Не хочу рассказать, что у Мазепы подслушала, потому и сержусь, что вместо кнута лаской меня дарят. Ежели б кнут – со зла бы молчала. А теперь чего молчу?»
Наступил час, когда Матрена приняла твердое решение рассказать родителям все – и о цидуле, и о страшных словах государя: «Верю тебе, Иван Степанович, и на полную твою волю не нынче завтра отдам Кочубея». Но и тут, в самую последнюю минуту, ее осенила новая мысль: «А что, если поговорить с самим гетманом? Не такой человек Иван Степанович, чтобы заключить в тюрьму и казнить старого своего друга! Надо только, чтобы покаялся тату перед гетманом. Мазепа простит донос, они помирятся, и… да, да, как Бог свят, верно: Матрена Васильевна Кочубей станет законной женой Мазепы. Гетманшей станет. Первой панною Украины».
Мысли эти до того захватили ее, что она тут же собралась и потихоньку убежала из дому.
Мазепа не ждал гостьи. Когда она вошла и, потупясь, остановилась у порога, брови гетмана приподнялись, резче обозначились бугры на висках, седые подстриженные усы недовольно зашевелились. Но он сразу же овладел собой и, изобразив на скуластом лице приятнейшую улыбку (не зря же жил он когда-то при дворе польского короля!), распростер для объятий могучие руки:
– Звездочка! Панночка моя золотесенькая!
Они поцеловались и, словно не зная, что делать дальше, растерянно оглядели друг друга.
– Вы сердитесь, Иван Степанович?
– На кого? Что ты, звездочка!.. – удивился гетман. – А… впрочем, сержусь. Думаешь, мне и байдуже, что ты вдруг крылышками затрепыхала и улетела от дида старенького?
Нарочитая развязность Мазепы подсказала девушке, что ее возвращению не очень-то обрадовались.
– Я мимоездом, – сдерживая обиду, сказала она. – По делу… Если можете меня выслушать, я сейчас начну.
– К чему сердце портить, панночка? Не надо волноваться. Нехорошо.
Он прижал ее к себе и, не выпуская из объятий, увел в парадные покой.
– Так по делу, говоришь?
– Иван Степанович, – с мольбой взглянула на него Кочубеевна. – Скажите, Иван Степанович, по чистой совести…
Мазепа почтительно прижал к сердцу обе руки:
– Твои соловьиные песни… Да, твои песни, говорю, соловьиные я готов слушать и из могилы.
– По всей совести, Иван Степанович, скажите… Как перед Богом прошу! Ведомо вам про челобитную на вас?
– Мне неведомо, так всей Украине ведомо, – горько усмехнулся гетман.
– Что же вы делать будете, Иван Степанович?
– А что бы ты на моем месте сделала, звездочка? Ты на моем месте что сделала бы?
– Я женщина, мой ум короткий. Я за тем и приехала, чтобы вы меня научили.
Гетман покривился и хрустнул пальцами.
– За что? Боже, за что? Не за то ли, что я друг его верный? Не за то ли, что я хочу его тестем своим назвать?
От последних слов веяло таким теплом, что лед в сердце Матрены растаял.
Гетман торжествовал. «С годок бы еще не выпускать тебя из рук, ласточка моя, – ухмылялся он про себя. – Только бы за тобой, ширмочкой шелковой, спокойненько до дела дойти, от москалей Украину освободить».
– Коханочка… звездочка, – говорил он вслух. – Целуй. Целуй меня, старого…
Намиловавшись с гетманом, Кочубеевна в тот же день отправилась домой. Правда, никакого решительного ответа Мазепа ей не дал и ничего не сулил. Но он так был с ней нежен и с таким наслаждением вслух мечтал о часе, когда поведет ее под венец, что она невольно укрепилась в надеждах на будущее и чувствовала себя очистившейся от всяких грехов.
Любовь Федоровна знала, куда ездила Матрена. Едва беглянка выбралась на сотниковой лошади за околицу, как ей вдогон был отправлен Яценко. И хотя перехватить девушку казаку не удалось, он точно рассказал, в какой светлице сидела она с Мазепой, как миловались: все выложили ему друзья из гетманской челяди.
– А конь? – выслушав казака, спохватилась старуха. – Я же тебе лучшую лошадь дала!
– Конь? – переспросил Яценко и вперил свой невинный взгляд в потолок. – Какой конь, панна судьиха?
Старуха размахнулась сплеча.
– Ой! – вскрикнул казак, пригибаясь к земле. – Чи не ваша тут пуговица валяется?
Любовь Федоровна не задела и волоса Яценки.
– Тьфу ты! Да то и не пуговица, – рассмеялся он, ловким прыжком отскочив подальше от Любови Федоровны. – То чистые слюни, хай им хвороба!
– Конь где?! – завопила судьиха, – Харцыз![9] Скажи, куда сховал лошадь?!
Тут пришел черед рассердиться казаку:
– Я? Харцыз? Та я ж… Та краше на шибиницу[10] идти, чем слухать такое! Та я ж загнал его, сиротину. Все бачили. Скакал, скакал, а он так и повалился, несчастный.