— Он может! — подтвердил Васька. — Он, мамка, всё у нас может! Вон давеча…
И мальчик, захлёбываясь от гордости, начал рассказывать о разных пустяках.
— А и богатеи же! — умилился он под конец, вспомнив о торговых гостях. — Меня один алтыном пожаловал. «Ты, говорит, выпей духом единым косушку, а я тебе алтын». А мне что. Я — как велят…
Но родители не слушали его. Памфильев что-то мучительно соображал. Он хмурился, ерошил бороду, глухо покашливал.
— Пойдёшь?
— Нет!
— А послушание воле господарской и многотерпение куда же упрячешь? Иль бунтарить задумала с беспутным мужем своим?
— Не смейся, Фома.
— Не смеюсь. Плачу, Дашенька, а не смеюсь. Единый путь у нас, у горемычных, — в лес.
Он отстранил жену и быстрой поступью направился к дому Дыни.
Приказчик сидел у себя в горнице, что-то прикидывая на сливяных косточках. Посредине стола возвышался бронзовый, украшенный херувимчиками подсвечник, гостинец самого Безобразова.
Фома тронул сенную дверь.
— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа.
— Аминь… Эвон кто пожаловал! — обрадовался Дмитрий, увидев гостя.
— Бодрствуешь, раб Божий?
— Труждаюсь, молитвенничек, для Господа и володетеля своего.
Обводя долгим взглядом горницу, атаман задержался на прибитой к стене карте Вышневолоцкой судоходной системы:
— А сие тоже для Бога иль для мамоны?
— И для Бога, и для возвеличенья торгу, — наставительно разъяснил Дыня. Он не без кичливости ткнул пальцем в точку, обозначавшую Москву: — Тут государь наш Пётр Алексеевич умыслил в ладью сесть и… — Палец скользнул по извивам Москвы-реки и перекинулся к Волге. — Волга обильна река, да гнуса в ей много…
— Черти, что ль, водятся?
Дыня вздрогнул:
— Не поминай ты их к ночи! Разбойные водятся. Одолели, треклятые.
Ноготь Дыни остановился у кружочка, обозначавшего Тверь.
— Отсель Тверца зачинается. И доселева вот. Тут-то и роют. Тысяч с двадцать народишку перемерло! — Он спохватился, что сказал лишнее, и опасливо поглядел на гостя. — Страсть, сколь перемерло их от болезней… А как сию яму пророют, каналом речённую, упадёт Тверца в Цну, и пойдёт вода Цною до самого до озера Ильменя, из Ильменя ж по Волхову. Эдак вот до самой до Ладоги. А тут тебе, околь Ладоги, и Санкт-Питербурх… Ловко?
— Чего уж ловчее!
— То ж и высокородные и купчины так понимают. Товары ль возить аль войско из наших краёв туды перекинуть, токмо знай поспевай. Умучились конным и пешим хождением по болотам.
— Да, — усмехнулся Памфильев, — тщится государь на пользу высокородным и именитым…
— Как, как? Что-то новые я слышу глаголы!
Дыня вдруг засуетился и взялся за шапку:
— Заболтались, а у меня ещё делов куча…
— И то! Ждут тебя, поди, не дождутся и девки и бабы. И Даша…
Дмитрий сразу преобразился: «Так вот он чего баламутится!» И дружески хлопнул гостя по плечу:
— С того и почал бы. Нешто я не уважу для доброго человека? Ладно уж, пользуйся чужим караваем.
Памфильев отстранил его руку:
— А может, и не чужой? Не слыхал ли ты, Митрий Никитич, про стрельца беглого, про Фому-атамана?
— Ты смеёшься?
— До смеху ли! Я тебе низкий поклон от него принёс…
Дыня в ужасе попятился к двери:
— Ты кто же будешь такой?
Памфильев не ответил. Он выхватил из-за пазухи нож и с такой быстротой вонзил его в сердце приказчика, что тот испустил дух прежде, чем догадался о смертельной опасности.
Ночь дрогнула от пронзительного разбойного свиста. В темноте забегали какие-то тени. В зловещем молчании двинулась от леса к селу огромная толпа людей.
В хороминах стояли такой гам и пляс, что никто не заметил, как ворвались беглые и окружили гостей.
— Ложись! — рявкнул Памфильев.
Ватага, исподволь за долгие месяцы сколоченная им, быстро и ловко связывала отбрыкивавшихся гостей. Женщины чем попало затыкали рты недавним своим истязателям. Ничего не понимавший Васька вцепился в золотушного Проньку и во весь голос выл.
Вдруг на пол со звоном просыпались деньги.
Васька сразу пришёл в себя, ринулся подбирать монеты. Один из ватажников схватил его за ворот, но сидельчик, отчаянно дрыгая ногами и отбиваясь, вырвался из его рук и как безумный снова пополз выискивать закатившееся в углы серебро.
Отобрав у гостей всю казну, ватага вывела женщин и подожгла хоромины.
Едва очутившись на улице, Васька спрятал на груди собранную мелочь и скачками понёсся за огороды.
В тщетных поисках мальчика прошло больше часу.
— Пора, — уже несколько раз напоминал Фома жене.
Ошалевшая Даша не слушалась и продолжала метаться по селу. Только перед самым рассветом, когда дольше ждать уже было нельзя, её насильно уволокли в лес.
Ватага под началом Памфильева двинулась по бездорожью.
В лесу на привале атаман подошёл к Кисету:
— Ну, время пришло и открыться. Теперь не страшусь. Наш ты теперь... Здравствуй же, братец мой сродный!
— То ись как братец?
— А так. Потому я есть племянник Кузьмы Черемного...
14. ПОСЛЕДНЯЯ НАДЕЖДА
Кочубеевна ни за что не хотела поверить словам приехавшего в Диканьку отца Никанора. Пытать? Её отца? Старого, слабого человека? Нет, невозможно!
Но иеромонах передавал всё с такими подробностями, что с каждой минутой сомнения Матрёны рассеивались.
Весть была до того ужасна, что даже Любовь Фёдоровна сидела пришибленная и молча грызла ногти. Отец Никанор чувствовал себя, как на горячей сковороде. Он то и дело вскакивал с лавки и бегал по горнице. Перекошенное Лицо его утратило обычную женственность, глаза провалились, как у мертвеца. Иеромонаха бросало в холод и жар. Он то лязгал в ознобе остренькими зубами, то обмахивался широкими рукавами рясы и бежал к окну освежиться. Малейший шорох приводил его в трепет.
Он много раз пытался оборвать разговор, но какая-то сила удерживала его на месте, и он продолжал расписывать ужасы, всех их ожидавшие. В том, что его ждёт плаха, он нисколько не сомневался.
— Так и сбудется. Поелику сие предречено, я себя и в поминание со всем смиренномудрием записал... И вас, сёстры мои во Христе, такожде.
Матрёна со стоном повалилась головой на стол и так осталась сидеть, прислушиваясь к бормотанию монаха и не понимая ни слова. Чудилось, будто над головой жужжит встревоженный пчелиный рой. Изредка, на кратчайший миг, пробуждалось сознание. Тогда она вскрикивала, поднимала голову и с мольбой глядела на отца Никанора.
Вдруг силы вернулись к ней. Она поднялась и решительно подошла к матери.
— Геть! — завопила Любовь Фёдоровна. — Геть, батьки родного кат!
Визг её насмерть перепугал иеромонаха.
— Кат?.. Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его...
Он подобрал полы рясы и ринулся в двери; через секунду тень его промелькнула мимо окна.
— Мамо! — молила Кочубеевна, ползая на коленях перед старухой. — Мамо, ради Бога, послушай меня...
Обессиленная Любовь Фёдоровна молчала.
— Бог ещё жив, мамо! Он не попустит.
— Уже попустил.
— Не попустит! Я сама, мамо, зараз к нему поеду.
— К нему? — Любовь Фёдоровна ногой оттолкнула дочь, но сразу же присмирела. — К нему? — повторила она уже жалко, сквозь слёзы. — А может, и правда... Может, в самом деле гетьман последняя наша надежда.
Будто не по родной Украине, а по вражьей стране проезжала Матрёна. Повсюду, и по дорогам и через селения, двигались московские ратники. Деревня под Киевом, где Кочубеевна устроилась на ночлег, до того была забита солдатами, что ей пришлось заночевать на сеновале у знакомого казака.
Июньский вечер благоухал спеющей вишней, чуть завязывавшейся сливой. В мирной дрёме белели захваченные москалями хатки. Упавшей на землю Иерусалим-дорогой светилась за селом озарённая луною пыль: то нескончаемой чередой проходила к литовскому рубежу пехота и кавалерия. Мерный топот, цокание, звон оружия доносились со всех сторон. Где-то совсем недалеко квохтали куры и, как повздорившие жинки, исходили частою трескотнёй гуси. Казак, сидевший подле Матрёны у входа в сарай, злобно цыкнул сквозь зубы:
— Гублять птицу бисовы москали...
— Шибко шкодят? — безразлично спросила Кочубеевна.
— Ой, шкодят, панночка!
Казак пососал люльку, выколотил на ладонь пепел и помял его в щепотке.
— А батьку твоего с Искрой, — неожиданно прибавил он, — из Киева повезли... в местечко Бощаговку.
— Кто сказал?
— Сам бачил. А каравулу! Боже ж мой... Цела орда каравулу. И все москали, все, панночка, москали, все москали. Такочки, с цево краю, и с цего, и с цего... А впереди охвыцеры. Така сила богацька, аж тошно.
— То, дядько Грицько, не тошно, — не казака, а себя стараясь убедить, возразила Матрёна. — То гетьман нарочно. Чтоб чего недоброго не зробили с батькою.
Грицько терпеть не мог, когда кто-либо ему возражал. О том же, что нужно иногда для спокойствия человека покривить душою, он и понятия не имел.
— Не зробили бы! — сплюнул он. — Москали, может, и не зробили бы, а гетьман зробит. Не он ли пытал судью? И убьёт. Вот побачишь, убьёт!
На рассвете Грицько направился к навесу, где стояли кони.
— Чи я, ослеп? — протёр он кулаками глаза. — Где же мои ластовочки?
Бестолково избегав двор, он убедился, что коней нет, и разразился такой чудовищной бранью, что Матрёну взяла оторопь.
— Я найду расправу... я верну вас, ластовочки мои! — охрипнув от крика, стонал казак. — Я найду расправу на воров.
Но он ошибался. Никто не украл у него лошадей. Его ластовочек так же, как и из других дворов, увели царёвы люди в военный обоз.
Селяне забили тревогу и высыпали на площадь.
— Годи! Годи казакам хлупами москальскими быть!
Сход окружили солдаты. Тогда распалённые люди с голыми руками бросились на врагов. Из хат с ухватами, с топорами, горшками повыскакивали бабы и дети. Завязалось побоище, которое Бог знает чьим бы ещё кончилось поражением, если бы не явился поручик с приказом стрелять.