Но там его уже ожидали две женщины: мама[1] его, Анна Петровна Хитрово, пользовавшаяся большим значением при дворе царя Феодора, и родная сестрица его, царевна Софья Алексеевна.
— Здравствуй, царь-батюшка, — проговорила старая боярыня Хитрово, поднимаясь с места и подходя к руке царя Феодора. — Радуюсь, батюшка, что тебя таким здоровым да бодрым вижу… Как быть жениху надлежит!..
Царевна Софья молча поцеловалась с братом и, будто про себя, добавила:
— Да вовсе братец не так и болен, как дохтур расписывает! Ему-то не надо бы верить!
— Ах, сестрица, — с некоторым недовольством отозвался царь Феодор. — Напрасно ты на дохтуров гору несешь! На портного пеняешь, что кафтан сносился…
— Полно, полно, государь! И ничего не сносился! Вот как мы свадебку-то справим, да под честной венец тебя с красавицей твоей писаной поставим, так тебя, что молодца в сказке, и не узнать будет!
— Твоими бы устами да мед пить, мамушка! — сказал царь, улыбаясь грустною улыбкой всех тяжко больных людей.
— С этакой-то красавицей, как и самому не помолодеть да не поздороветь! — вкрадчиво заметила царевна Софья.
— Да и мешкать, матушка-царевна, нечего! Мясоеда ведь, всего-на-все полторы недели осталось. Чего откладывать! — подсказала ей в тон боярыня-мама.
— Да я бы и сам хотел скорее все прикончить, — нерешительно проговорил царь, — да вот все жду, что скажет дохтур Данила?
— Грешно тебе, царь-государь, твою царскую высокую волю в подчинение ставить от его дохтурского сказа, — решился заметить ближний боярин Языков, свойственник царской невесты, Марфы Матвеевны Апраксиной.
— И чего ты так в него вклепался, так ему доверился? — сказала царевна Софья. — Не клином белый свет сошелся. Не один дохтур Данила на Москве; есть дохтура не хуже его.
— Да! Вот, например, хоть Гутменш, — сказал Языков.
— И точно! Отчего бы этого не запросить?.. — предложила боярыня-мама.
— Не по сердцу он мне, — сказал царь Феодор. — Такой на все согласный, покладливый!.. — Будто своей и головы нет…
— Э-э-э! Батюшка царь! — поспешила заявить боярыня-мама. — Немец — все немец! Тот же нехристь! Какой от них правды ждать?
— Пустое ты говоришь, мамушка; не знаючи. Немцы не меньше нас во Христа веруют и правда у них не хуже нашей, — попробовал сказать царь.
Но эти слова его тотчас вызвали возражение и со стороны царевны, и со стороны боярыни-мамы.
— Как можно их правду с нашею равнять, — заметила с достоинством царевна, — когда у них правду Лютор устанавливал, а он был монах-расстрига, на трех соборах проклят!
— Ох, батюшка-царь! Ты мне о немецкой правде не сказывай! Хоть ты человек и ученый, а я тебе не поверю… Да знаешь ли ты, что и о твоем дохтуре сказывают; своими глазами люди видели…
— Мало ли небылиц плетут люди! Все и слушать! — сказал царь, начиная уже несколько прискучать бесплодным спором с двумя крикливыми и настойчивыми собеседницами.
— Не небывальщина, а правда! Твой дохтур Данила по ночам не спит, змей да ящериц кипятит, а потом яд в скляницу сливает, а мясо их в стеклянных посудинах на полки ставит — про всякий случай бережет.
Царь и рукою замахал с досады, как бы не желая верить этим рассказам. Но многие голоса бояр тотчас подтвердили слова боярыни-мамы.
— Нет, государь! Верно говорит боярыня… Эти все твоего дохтура шашни его холоп своими очами видел и утвердить не откажется.
Сомнение проскользнуло в очах царя, и радостным блеском отразилось в очах зорко наблюдавшей его царевны-сестры.
— Такого дохтура, батюшка-царь, по нашему-то, в розыск бы взять надобно, а не то, чтобы царское здоровье ему доверять, — вкрадчиво заметила царевна Софья.
— Не доктор он, а кудесник! — подтвердил и боярин Языков.
— Что бы вы мне на доктора Данилу ни наговаривали, — отозвался на все это царь, стараясь сохранить свое достоинство и скрыть волнение, — я вам не поверю. Я сам с ним поговорю… И завтра же! Не забудь, Богдан Матвеевич, позвать его завтра ко мне, завтра, после ранней обедни…
— Слушаю, государь всемилостивый, — отвечал боярин Хитрово и, видя, что царь поднимается с места, чтобы идти в столовую палату, добавил, по знаку, поданному царевной:
— А о свадьбе-то, о всерадостной, не порешим сегодня?
— Не сегодня; завтра, может быть, — торопливо проговорил царь Феодор, поспешно прощаясь с сестрой-царевной и с боярыней-мамой. Он видимо опасался связать себя бесповоротным словом.
VВ селе Преображенском
Царица Наталья Кирилловна, вторая супруга «тишайшего» царя Алексея Михайловича, ненавистная мачеха всей семьи царя от первой жены Марьи Милославской, обреталась при царе Феодоре в немилости и забвении и жила вдали от двора, в захолустном селе Преображенском, где был выстроен более чем скромный, небольшой дворец. Там, окруженная небольшим двором, беззаветно преданных ей «ближних» людей, она занималась воспитанием двух своих дорогих и милых детей: сына-царевича Петра и дочки-красавицы Натальи. Сыну-первенцу в тот год минуло десять лет, а дочке наступал восьмой годик. Намеренно и грубо устраненная от всех семейных торжеств и празднеств своими заносчивыми падчерицами, она являлась ко двору весьма редко, большею частью только в те дни, когда по заведенному обычаю, служили во дворце поминальные обедни по царе Алексее Михайловиче. Но даже и в эти скорбные дни, даже и за поминальными трапезами по своем покойном муже, молодая царица встречала такой сухой и холодный прием от детей и родни мужа, что не знала, как дождаться минуты отъезда из опостылевшего ей Теремного кремлевского дворца в свое глухое, уединенное и тихое Преображенское. В особенности горько и больно было царице Наталье Кирилловне видеть, что в ее забвенном и приниженном положении ей приходится терпеть обиды и оскорбления не только от детей Милославской, но даже и от той челяди их, которая возвысилась из тьмы и ничтожества вместе с воцарением сына Милославской — царя Феодора. Из этой челяди враждебнее всех относилась к ней и к ее детям уже известная нам мамка государева, боярыня Анна Петровна Хитрово. Под внешнею личиной униженного почтения и усерднейших услуг и поклонов, эта змея-баба всегда умела очень больно и чувствительно уязвить сердце падшей царицы и сердце матери. То она встречала царицу таким приветствием:
— Вот, государыня, на тебя и посмотреть-то любо! Наш царь-батюшка, воспитанник-то мой, от забот все худеет, а тебя Бог поберег — что вдоль, что поперек!
То, подходя к ручке царевича Петра и царевны Натальи, говорила им в виде ласки:
— Красавчики вы мои! Красивые вы детушки! Матери-царицы утеха! Ничем вы на батюшку, блаженной памяти, не похожи — вышли вы личиками в Нарышкинский род!
Благодаря такого рода отношениям, царица Наталья Кирилловна езжала в Теремной дворец только по принуждению, по крайней нужде, и притом старалась ездить одна, не захватывая с собой детей. У ней даже сложилось в душе нечто вроде такого предрассудка, что возить туда детей ей вовсе не следует, из опасения «сглаза» и «порчи»…
«И меня, и их там так ненавидят, — думала не раз царица Наталья Кирилловна, — что готовы были бы со свету сжить, так что тут и до сглазу, и до порчи, и до всякого дурна недалеко… Особенно эта змея-подколодная, — эта боярыня-мама! У той, кажется, яд и из очей светит, и с уст ее окаянных брызжет…»
И вот, в последний раз, как-то на днях была царица Наталья Кирилловна с царевичем Петром в Кремлевском дворце, поздравляла царя Феодора с днем рождения, и просто отбиться от боярыни-мамы не могла; та так за царевичем следом и ходит, так ему в уши и трубит:
— Расцвел ты, царевич, что маков цвет! Щеки-то у тебя, как у красной девицы. Я на тебя не насмотрюсь… Видно, здоровьица тебе Бог по весь твой век наделил…
И только вышла царица с царевичем на Постельное крыльцо, как он ей уж шепчет:
— Мама! У меня что-то вдруг голова разболелась…
У матери-царицы сердце так и екнуло. Сели в крытую колымагу, а царевич опять к ней на плечо припал, и говорит опять:
— Ох, мамочка! Болит моя головонька. Точно я угорел…
Мать-царица стала его головку к груди прижимать, ласкать его, в кудрявых волосиках его стала пальцами перебирать — и заснул сынок у ней на коленах, да так тревожно, так неспокойно: мечется, про себя что-то бормочет, кого-то от себя гонит… Царица уж сама себя не помнила, когда они до Преображенского доехали.
Внесли царевича полусонного в его опочивальню, уложили в постель; видят, весь горит, глаза какие-то мутные стали… Не отходит от него мать-царица, и все думает:
«Сглазила его проклятая, ехидная баба».
Само собою разумеется, сейчас все меры приняла: и святой водой царевича спрыснула, и с уголька его обдула, и ладаном в комнате покурила и Богородицкой травки ему испить дала… А царевичу все нет лучше!
К вечеру стало его знобить; бьется в постельке, кричит:
— Холодно, холодно! Ой, как холодно!
Укрыли царевича шубкой, напоили теплой малиной — и на время он как-будто успокоился. Успокоилась и царица, и все ее боярыни и вся служня.
— Ну, авось либо, матушка, Бог даст, все обойдется!
— Авось все сном пройдет! — слышалось около царицы.
Однако же, она не захотела сына на ночь покинуть: велела себе постлать постель рядом с его постелькой, как ее ни отговаривала ее комнатная боярыня. И долго, и горячо молилась она в тот вечер в своей моленной о своем дорогом сыне, о своем единственном утешении.
Большая половина ночи прошла тихо и спокойно; но под утро царевич Петр стал что-то покашливать, потом вдруг вскочил на постельке и со страхом, с дрожью и слезами в голосе, говорил матери:
— Ай, мама! Душит меня, душит кто-то.
— Бог с тобой, дитятко! Что ты? Вот испей святой водицы! Угомонись!
Царевич с трудом пропустил глоток воды и оттолкнул от себя свою любимую серебряную чарочку.
— Не могу! Не могу — больно глотать! — шептал он, уже почти теряя голос.