Зато была у Цирл своя комнатка на чердаке, «будуар» она у нее называлась, и висело там зеркало голубое – вода перед заморозью, перед тем, как стать льдом, – с легкой трещиной посередине, в позолоченной раме, украшенной львами, змеями, розанами, венцами и чудищами-пиперностерами. На полу перед зеркалом мохнатилась под босыми ногами медвежья шкура и стояло кресло с подлокотниками из кости, с плюшевым красным сиденьем.
И что может быть сладостней, чем посидеть в этом кресле раздетой, голой, вороша боком ступни жестковатую шерсть и любуясь: вот какая ты есть! Кожа – атлас, груди – два упруго наполненных бурдючка, волосы – как в закат водопад, живот нежен и узок, ноги – стройные и высокие, как у индусок. Часами, бывало, сидит, наглядеться не может, и – хоть заперта дверь на крючок и задвижку – так и видит: входит в комнату принц. Или воин. Или охотник. Или поэт. Известно: все подспудное в мире желает вылезть на свет. Тайнам надоедает быть тайной, секретами. Любовь так и ждет, чтоб ее выдали, предали. Святость – белые разметавши воскрылья, ждет, чтоб ее осквернили. Небеса и земля поклялись, чтобы в мире что ни случалось – плохо кончалось.
Ну, я как набрел на эту красулю, сразу понял: моя. Только немного терпения. И вот – летний день, и опять она голая в кресле раскинулась, разглядывает свой левый сосок и вдруг в зеркале видит меня – черного, точно что ком смолы, длинного, как лопата, уши ослиные, рога козлиные, нос как у хрюшки, рот лягушки, ниже рта – борода. Глаза – пара зенков, без белков. И так она оторопела, что испугаться забыла. Ей «Шма, Исраэль» кричать, а она, дуреха, смеется:
– Ой, какой же ты страшный!
– Ой, – из зеркала ей отвечаю, – как ты прекрасна!
Похвалка моя ей понравилась.
– Ты, – спрашивает, – кто такой?
– Не бойсь, – говорю, – я бес, но не полный. Я – леший. Пальцы у меня, видишь, без ногтей, рот – без зубов, руки – тягучки, совсем как лакрица, рога – мякушки, воском готовы пролиться. А сила моя – в сладкоречье. Я – бадхэн, шут, беру шуткой да флиртом, штука я, как говорится, с вывертом. А желаю я отныне разгонять твое унынье, бо все время ты одна, мне печаль твоя видна…
– Где ж ты был до сих пор?
– В спальне у вас, за печкой, где сверчок свирчит, мышь сухой веткой лулева шуршит, трутся прутья вербы сонно, выколоченная хойшайна[85]…
– Чем же ты занимался?
– На тебя любовался.
– Ой, и давно?
– Да не очень. Со свадебной ночи.
– Хм… Любовался… Чем же ты там питался?
– Благоуханием твоего тела, сияньем волос, светом глаз, грустью лба.
– Ну ты и льстец, и подлиза! – говорит она. – И в кого ж ты такой уродился?
Тут я и рад, понаплел ей сплошь чушь: отец мой, вишь, был золотарь, мать – ведьма. Спаровались они, значце, в погребе, на мотке гнилого каната, чи проволоки. А я – выблудок их. Жил я поперву на горе Сеир, в городке лапитутов, в кротовой норе. Но потом эти черти прознали, что отец у меня человек, и меня прогнали. И стал я скитальцем, бродягой несчастным. Ведьмам со мной не в охотку, бо на мне пятно – отблеск бэнодэма, сына человеческого. А жены людские, дщери Евы, духа моего избегают. Собаки на меня лают, дети, стоит мне показаться, плачут. А что во мне страшного? Зла никому не чиню, и впредь не начну. Мне бы только смотреть на прекрасных супружниц, а если какая со мной освоится, свыкнется, посидеть, поболтать с ней, словцом перекинуться…
– О чем? Умных женщин так мало…
– Да ну… Умные в раю – скамеечка у ног красавицы.
– А моя ребецн учила меня наоборот.
– Твоя ребецн врет. Да и то сказать – откуда ей знать? По книжкам? У этих писак вот такая вот головенка – как у моли или клеща! Только вторят друг дружке, с гороху треща и прелестниц пугая – настоящие попугаи! Ты меня спроси! Ум – это только здесь, до первого Неба, а оттуда и выше – все красотой, все желаньем и страстью дышит. Скажем, ангелы вот – совсем безмозглый народ. Херувимы – не могут одолеть простой счет. Серафимы – те возьмут совочек и играют в песочек. Оралимы – под Кисэ-хаковэдом, перед Троном Господним пасутся, как стадо овец. Сам Бог-Отец Саваоф умом не силен. Усядется он и тянет Лэвйосэна за хвост. Слишком уж прост, быку Шорабору дает себя облизать. А то сам начнет щекотать Великую Богоугодницу, между нами сказать – большую негодницу, и потом она яйца кладет: мириад штук в день, ну-ка – в год? Причем многие из этих яиц – звезды…
– Врать-то брось ты! Потешаешься надо мной?
– Кто над тобой потешается, пусть у того потешка на носу вскочит и залупается! Был я потешник – весь вышел, теперь мое дело – либо все как есть говори, либо помалкивай да сопи в две ноздри.
– Ну а как у тебя насчет этого… насчет детей?
– Я, госпожа моя, – мул. Весь наш род собою замкнул. Но – бывает спросону и потянет к женскому лону. И очень даже могу, если кто из них рад, облегчить одинокую женщину – на свой, правда, лад. Бо извращенье, разврат – мое святодейство, молитва моя – богохульство, ересь – хлеб, вино и пьянство – священнейший стих, гордыня – мозг костей моих. Ну а вообще-то я умею две вещи: похабничать и кривляться.
Она засмеялась и говорит:
– Нет уж, не для тебя и подобных тебе родила меня мать. Ступай откуда явился. И лучше подобру-поздорову, не то приведу кишэфмахера, – говорит, – он тебя заговорами вытурит.
Я говорю:
– Турить меня незачем, обойдемся без знахарей. Я не из тех, кто навязывается, прощевай, сами уйдем…
И моя рожа рассеялась в зеркале – как дым.
Семь дней не показывалась Цирл в своем будуаре. Я сидел себе в зеркале и дремал, ждал, когда любопытство возьмет в ней верх. Сеть раскинута, жертва уже на подходе, никуда ей не деться. Позевывая, я обдумывал впрок – то один, то другой будущий фортель. Таковых вообще-то немало: можно, к примеру, в брачную ночь отнять силу у жениха. Можно трубу в синагоге забить. Или у магида, проповедника, скажем, из Триска, благословенное в пятницу вечером вино скислить! Или у той благой девы из Людмира колтун на голове заплести. Или в шойфэр забраться, а как возьмется балтэйкэ трубить… Или чтоб в Хелме у того хазана глотка – только он распоется – вдруг отказала… Да мало ли дел у беса, а уж в канун Йомим-нэроим, когда даже рыба в реке трепещет, от страха дрожит… Подремываю, значит, грежу, всякая, как говорится, лунная накипь в голову лезет или семя индейского петуха, и вдруг – фу-ты ну-ты, ха-ха, входит моя раскрасавица! И глазами ищет меня, но меня конечно же нет. Смотрит в зеркало, но я, понимаете, сдох. «Примерещилось, – слышу, бормочет, – привиделось… Сон наяву… Ну и дела…» И сбрасывает с плеч халатик и остается в чем мать родила.
А я ж знаю, что муж ее в пригороде возок сучьев попу сдавал, с ранья, считай, за бесценок попустовал, а до этого ночью свою справу с Цирэлэ справил, она еще загодя в микву сбегала. Но ведь как в Гемаре писано: жену злоохочую, как желоб дождем, не наполнишь…
Ах, ей скучно, этой Цирэлэ-Рэйзэлэ, ей меня не хватает, глаза полны грусти. Моя! Моя! Уже в преисподней розги готовят, огонь под котлом разводят, черт-истопник, сам не грешник, собирает щепу и валежник. Все на месте: вот сугроб снега, вот груда углей; вот крюк подъязычный, а вот щипцы для грудей; вот мышь, печень грызущая; вот глиста, желчь сосущая. А певчая моя птичка порхает, судьбы своей близкой не знает, ей и во сне не приснится такая жуть – и сидит она, и поглаживает то правую, то левую грудь. Ниже томный взор опустила – разглядывает живот, еще ниже – свой медальончик, тот самый, вот-вот, еще ниже – ах, что за пальчики на ногах! Чем бы заняться, думает, немецкую книжицу, что ль, почитать? Ногти пилочкой пополировать? Можно волосы распустить, как у феи у дикой. Муж ей духов понавез – и несет от нее розовой водой и гвоздикой. А вот и последний его подарок – коралловая нитка на шее. Да ведь что есть Ева без Змея? Что благовония Рая без вони? Солнце – без тени? Бог – без Сатаны? И очи у Цирл желанья полны. Она вожделеет, алкает. Меня призывает. День такой солнечный, долгий, а в сердце – томленье, ожиданья осколки. Вновь и вновь ищет меня и зовет, и глазами, как курва, играет, и – ах, вот оно что – она и заговор знает: ветер-ветр, лети со склона; черный кот, приляг у лона; лев всех рыб сильнее в мире, плоть мою бери, Берири!
Только она это имя произнесла – я перед нею. Лицо ее озаряется светом и радостью.
– Так ты не ушел?
– Ушел… Сейчас вот вернулся.
– Где ж ты был?
– А где перец черный растет. В замке шлюх, рядом с дворцом Асмодея.
– Опять надо мной смеешься?
– Глаз моих светоч, не веришь? Отправимся вместе! Сядешь мне на плечи, ухватишься за рога, а я крылья раскину и понесу тебя над горами и долами, а?
– Да я голая.
– А там одетых и нет.
– Муж не будет знать, где я.
– А он и сейчас не знает.
– А долгое ль путешествие?
– Короче мгновенья.
– И когда ж возвращусь?
– Туда кто попадает, вернуться назад не желает.
– Вот как? Чем же буду я там заниматься?
– На коленях у Асмодея сидеть, заплетать косички в его бороде, есть миндаль, запивать медком.
– А потом?
– Ну, станцуешь ему, на щиколотки подвесят тебе колокольца. Лапитуты закружат в вихре тебя…
Вижу: хочется ей, да колется. Не напираю, мечтательно так продолжаю:
– Понравишься моему господину – сам возляжет с тобой, а нет – отдаст тебя слугам-рабам, они за ним ходят толпой по пятам.
– А утром?
– Утра там не бывает.
– И ты тоже по… будешь со мной?
– Возможно. Если только ради тебя. Обсосу косточку, как говорится.
– Бедный ты бедный. Правда, мне тебя жалко, бес. Но все равно никуда я с тобой не отправлюсь!.. Ишь ты, понравлюсь я его господину – или не понравлюсь… Да у меня есть муж! У меня есть отец, золото, серебро, жупицы, шубы, туфельки на каблуках – самые высокие в Крашнике!
– Жалкие все вы святоши… Жалкие грешники…