Надеяться больше не на что было, отнял Бог у нее и детей, и супруга, обрек на одиночество, дом да лавка – все заботы и радости. Люди сочувствовали и жалели ее, потому что была она женщина тихая, добросердая и подробно честна. И за что ж ей кары такие от Господа, воистину: пути Его неисповедимы.
Приятельствовала наша Тайбэлэ с некоторыми из сверстниц своих, со времен еще девичьих. Ну, днем, известно, те всё по хозяйству, а по вечерам, случалось, собирались товарки у Тайбэлэ – так, посидеть. Летом перед домом на лавке рассаживались, рассядутся – и пошли речи с печи, небыль, случаи страшные, сказки.
В один летний вечер безлунный такой, когда в городе тьма как в Мицраиме, пересказывала Тайбэлэ жуткую подругам историю, из книги сказок, купленной у книгоноши. Про еврейскую девушку, которую бес силой заставил с ним жить как жена с мужем. Все подробности, мелочи помнила Тайбэлэ, и такой на бабенок ужас напал, что хватали друг дружку за руки, вслух отплевывались и тем смехом смеялись, что не от веселья, а от страха изнутри поднимается. Одна женка спросила:
– Что ж она, прогнать его не могла? А камея была у нее?
– Так не всякому ж бесу камея страшна, – отвечала ей Тайбэлэ.
– Ну съездила б к балшему какому, чудеснику!
– Застращал ее бес: если, мол, скажешь кому – удушу!
– Жуть какая… А мне же одной сейчас домой возвращаться…
– Ладно, я провожу тебя, – подала голос третья.
А в это время проходил в темноте мимо них Эльхонон, бедный белфер, мечтавший стать шутом-бадхэном. Он лет пять уж как вдовствовал, имел репутацию человека легкомысленного, да что там, настоящего шута, скомороха, той еще штучки! Ходил он всегда шагом тихим, точно крался, а почему? – а потому, что каблуки на ботинках у него совсем стерлись и ступал он на голые пятки. Проходя близко и услышав голос Тайбэлэ, он остановился, да так и стоял в темноте, не пошевелившись: тьма была такой гущины, а бабенки так перепуганы, чуть не в обмороке, что ни одна из них, хоть и смотрели в упор, его не заметила. Эльхонон этот был тип, как сказано было, распущенный, вечно насчет женщин алчущий, настоящий – чтобы выразиться приличней – мандолинист, к тому же любил всякий розыгрыш и проделку, такое мог выкинуть! И тут же, пока столбом стоял в темноте, возник в голове его план – дерзновенный и сладкий!
Подождав, пока все разойдутся, Эльхонон пробрался во двор и застыл под деревом. Когда Тайбэлэ – а он видел ее в окне спаленки, – когда Тайбэлэ легла в кровать и задула лампу, он проник в дом. Двери были незаперты: про воров в тех местах не слыхивали. Снял в сенях лапсердак и штаны и остался в чем мать родила. На цыпочках он приблизился к Тайбэлэ – а та уже засыпала и вдруг видит чей-то в темноте силуэт, контур голой фигуры. И даже закричать от ужаса не может.
– Кто это? – спрашивает сдавленным голосом, а он так спокойно ей говорит:
– Ты, Тайбэлэ, только не кричи смотри. Закричишь – тебе и конец, на месте прибью. Я – бес Хурмиза, я многое мог бы открыть тебе про дожди, град и морок, про диких зверей и чудовищ. Я – тот самый Злой Дух, совративший невинную деву, о которой ты намедни рассказывала, да так красиво, знаешь, рассказывала, что я уши из бездны своей навострил и, слыша твой голос, тело твое возжелал. А ты постарайся мне не противиться, ибо тех, кто отказывается исполнять мою волю, я уволакиваю за хорэ-хойшех, за темные горы, на вершину Сеир, в пустыню, где не ступает нога человека и скот не пасется, где земля – железо, а небо – медь, где жертву свою я бросаю в язвящие тернии, в огонь, где гореть ей среди скорпионов и пиперностеров, покуда каждая косточка в ней не перемелется и не исчезнет она в том гниенье, под землею, в Гехэнэме. И напротив: меня ублажишь – об счастье, считай, спотыкнулась, во всем тебе стану споспешествовать, куда б ни пошла и в какую сторону ни повернулась…
Как сквозь обморок слышит Тайбэлэ эти слова. Сердце в груди встрепетнулось и замерло, все, умерла, думает Тайбэлэ. Потом с силами кой-как собралась и пролепетала:
– Чего ты от меня хочешь? Я замужняя женщина.
– Муж твой умер, – начал чревовещать этот жалкий белфер, – я сам пролетал над ним, когда его хоронили. Жаль, конечно, что я не могу явиться к вашему раввину, чтобы засвидетельствовать смерть твоего супруга и освободить тебя от мертвеца, да и кто бы, ламца-ца, мне, бесу, поверил бы? Наша заповедь – «не преступи порог места святого» – я уважаю Закон, питаю к нему уважение… Так что отбрось все сомненья: муж твой мертв и давно похоронен под сенью… Черви уже источили его нос. Да будь он и жив – и тогда мы с тобою могли б… быть знакомы: на нас, бесов, не распространяются ваши законы…
Долго белфер словесами сыпал – то страшными, то сладостно-радужными. Ангелов по именам называл, чертей и вампиров. Клялся, что Асмодей, то есть царь их, – его отчим, и он же – двоюродный дядька; что Лилис, их царица, для него, Хурмизы, на одной ноге пляшет и вертится, и готова перед ним расстелиться. Что Шивта-бесовка, крадущая у рожениц детей, печет для него на адском огне пончики с маком и маслит их жиром кишэфмахеров-знахарей и черных псов. Осыпал прибаутками, притчами, такие сюжеты и позы ей рисовал, что Тайбэлэ – даже в бедственном ее положении – не могла удержаться, чтобы не рассмеяться, сквозь слезы, конечно. А Хурмиза добавил, что давно ее, Тайбэлэ любит, любуется ею, назвал-перечислил все шубки, в которых ходила она в прошлый год и в позапрошлый; угадал все кручины ее и тревожные мысли, которые то на кухне ей в голову лезли, когда она тесто замешивала, то в бане, то, простите, в уборной; ткнул ей пальцем – в знак доказательства – в ее синячок на левой груди. Она-де, глупая, думала, что это смерти щипок, а на самом деле – его, Хурмизы, поцелуй: этим способом о приходе своем возвещают бесы и черти, а вы уж тут как хотите: верьте, не верьте…
И забрался бес в постель к Тайбэлэ, и стал с ней все делать, что хотел. И возгласил, что отныне и впредь будет дважды в неделю – в субботу и в среду – к ней по ночам приходить: по ночам, мол, у бесов полная власть и сила – натешишься всласть. А ежели, снова предостерег, кому проболтается – горько, горько раскается. Малейший намек – и месть неминуема: волосы вырвет, оба выколет глаза, выгрызет у нее нежный – вот он, пупик, пупик! – пупок. И зашвырнет далеко в пустыню, где жуткий холод и тьма, где питаться придется ей хлебом не из белой муки, а из дерьма, воду пить – кровь, днем и ночью слушать жуткие вопли терзаемых вновь и вновь.
И поклясться велел – костьми матери…
И Тайбэлэ всё бессилье свое, всю беспомощность осознала. Поклялась, обняла его бедра, и делала все, что чудовище ни пожелало.
Перед уходом Хурмиза долго-долго ее целовал, и хоть был он не настоящий мужчина, а бес, Тайбэлэ жарко отвечала на его поцелуи и слезами всю бороду ему залила. И то сказать, будучи дьявольской породы, он еще по-божески с ней обошелся.
Хурмиза ушел, а Тайбэлэ весь проплакала день, до самого захода солнца.
Хурмиза стал приходить к ней каждую среду и субботу. Она очень боялась понести от него и родить ублюдка с хвостом и рогами, а то еще обоюдополого или другого какого монстра, но Хурмиза обещал, что будет с ней осторожен и убережет от позора. На вопрос, следует ли ей всякий раз перед визитом его омываться в микве, Хурмиза отвечал, что законоуклад сей – для обычных людей, а не тех, кто спознался с Ситрэ-Ахрэ, царствием дьявола.
Есть пословица: бойся того, с чем не можешь обвыкнуться. Так оно и случилось. Поначалу Тайбэлэ опасалась, как бы сей ночевальщик порчу в дом не занес: мало ли – заразой какой наградит, чесоткой, коростой, колтуном вдруг одарит, а то еще собакой лаять почнешь, да-да, и такое, говорят, случалось. А про одну рассказывали – так та пить мочу стала, а уж чем питалась…
Хурмиза – тот, правда, ни розгами, ни вервием Тайбэлэ не стегал, до боли не щипал, в лицо и на груди ей не плевал, а напротив – нежно ласкал, нашептывал веселые, хоть и срамные, слова, сочинял про нее всякие вирши, вроде: «А у Тайбэлэ в гнезде, что мы свили с ней в…» Она хохотала, а он, лапитутику-постреленку под стать, продолжал болтать что-то детское, несусветное, вытворял черт-те что: вдруг за мочку уха потянет, плечо покусает, хоть не больно, а все до утра след зубов остается. Вот, уговорил волосы под париком отрастить, а потом сидел и подолгу заплетал ей косички. Обучал всяким заговорам и снадобьям, рассказывал про ночных своих братьев, про духов, с которыми кружит-летает над руинами, над полями поганок, над столбом соляным в Содоме, над застывшими водами ледовитого моря. Не отрицал, что бывает он и с другими женщинами, только все они – ведьмы. А из дочерей человеческих одна у него – она! Что ж до тех, нелюдиц, то, ублажая ее любопытство, называл бабьи их имена: Наама, Аф, Хулда, Злуха, Нафка, Хейма, Махлас…
Про Нааму рассказывал, что черна как смола и всегда после порева наполняется злобой. Поднимая скандал, в него ядом плюется, из ноздрей клубы дыма и огня вырываются. У Махлас лицо – пиявки, и стоит ей до кого языком дотронуться, у того горячка начинается. Аф любит всякие украшения, всякое там серебро, бриллианты, смарагды. Косы у нее из червонного золота. На ногах – браслеты с колокольцами. В танец пустится – звон по всей пустыне идет.
Хулда – та обычно в образе кошки, и мяучит, а не говорит. Глаза – как зеленый крыжовник, и пока яется, медвежью печенку жует – питается.
Злуха – вражина невест человеческих. В брачную ночь отнимает силу у женихов. А в полночь как выйдет невеста на двор – в лицо ей бросается и пляшет, и скачет, и прядает. И от этого невеста каменеет или в обморок падает.
Нафка – распутница, всюду шлёндрает, за всеми чертями таскается. Сам же он, Хурмиза, от себя потому лишь не гонит ее, что уж больно по-грязному она выражается и такие ведет разговоры под утро, от которых зело и щекотно, и муторно.
Хейма, судя по имени, должна б злюкою быть, а Наама – «приятной женщиной». Все, однако, не так: Хейма – ведьма добродушнейшая, вся, как говорится, без желчи. Любит быть благодетельницей, добротворительницей, замешивает, к примеру, тесто в доме, где хозяйка больна, или хлеб приносит в семью, где царит нищета.