Кукареку. Мистические рассказы — страница 19 из 45

Всех кошелок своих обрисовал Хурмиза, тут же изобразил, как он с ними время проводит – над крышами в воздусях кувыркаются, на виду у Вселенной то этак, то так развлекаются. Каждая женщина, известно, ревнива, но может ли Тайбэлэ ревновать это бесово диво? Да еще к кому – к ведьмам? Нет-нет, откровения Хурмизы даже нравились ей – и, бывало, просит еще что-нибудь рассказать, и расспрашивала, вникала. А порой он такие тайны ей открывал, о которых не знает, никогда не знал ни один человек – про Бога, про ангелов, про палаты горние, семь небес, и, конечно, про то, как мучают там шлюх и разбойников, обитающих до поры до времени здесь – в бочках кипящей смолы, на угольях в печах, на кроватях, утыканных тернием, или в снежных сугробах по грудь, или про то, как вся нечисть, собравшись, сечет их по печени раскаленными прутьями.

Хурмиза ей открыл, что величайшая кара в аду – щекотка. Там для этого шут-хохотун, и зовут его Лэкиш. Начнет Лэкиш охочих бабенок в пятки, под мышкой или еще куда щекотать, стон и вопли стоят, как густой угар, и невыносимый хохот страдалиц доносится аж до острова Мадагаскар.

Так развлекал Хурмиза свою Тайбэлэ темными сладостными ночами, и вскоре, конечно, кончилось тем, что без него она стала скучать. Слишком короткой казалась ей летняя ночь: чуть петух встрепенулся – Хурмиза, глядишь, прочь. Да и зимние не Бог весть как длинны: свет дневной все равно собой застит смутный проблеск луны. Правда же состояла в том, что Тайбэлэ любила своего Хурмизу, хотя знала, что полюбить беса нельзя. Любила и вожделела. Очень. Ждала его днем и ночью.

2

Эльхонон, как сказано, вдовствовал, и, хотя был он беден, почти что нищ, всякие сваты и сводники про него не забывали. Кто, казалось бы, мог позариться на его заработок да и на него самого – белфера, ветрогона, насмешника, – а желающие находились: девицы на выданье из неимущей семьи, бесприданницы, вдовы, брошенки. От свах и посредников он на всякий лад отделывался: та – некрасивая, у этой – грязный рот, сквернословит, третья – грязнуха, шаркунья. Сваты дивились: ты-то, жалкий белфер, с твоими тремя ломаными грошами в неделю, ты с каких пор переборчив так стал?

Но силой – известно – под хупу никого не загонишь.

Эльхонон шатался по городу, длинноногий, тощий, с рыжей всклокоченной бородой, в расхристанной нараспашку рубашке, только острый выпирающий – вверх-вниз, вверх-вниз – кадык так и скачет.

И опять же как сказано, Эльхонон дожидался, когда бадхэн реб Зекеле отойдет в мир иной, и он сам, остроумец и пересмешник, переймет его дело.

Но реб Зекеле не торопился. На свадьбах он, как в лучшие свои годы, сыпал бодрыми рифмами, звенел, как стеклянной игрушкой, подначкой да похабной частушкой. Попробовал Эльхонон стать дардэке-меламедом, но никто ему своих малышей обучать не доверил. И остался кем был – провожал ребятишек утром из дому в хэйдэр, а вечером домой. И целыми днями просиживал на дворе у меламеда Ичелэ, бездельничая, вырезая бумажные всякие розочки, пальмы финиковые, которые и нужны-то один раз в году, на Швуэс, или человечков из глины лепил.

А через дорогу там стоял, рядом с лавкой Тайбэлэ, колодец, и бегал туда Эльхонон то и дело набрать два ведра родниковой воды для реб Ичелэ или просто так, вроде пить захотелось. Медленно выбирал из бездонной, казалось, глуби тяжелую мшистую по бокам бадью и, уставив ее на край сруба, припадал губами к сверкающей влаге, прихлебывая и обливая рыжую бороду. Пил он длинно, с передышками, исподлобья направив жадный, неутоленный взгляд на Тайбэлэ, вышедшую постоять в дверях лавки. Смотрела и жалела его, такого одинокого, неприкаянного, никому на свете не нужного… Он же думал при этом: «Ой, Тайбэлэ, знала б ты правду…»


Люди почтенные вообще перестали детей доверять ему, и белфером остался он только у самых бедных и у типов с дурной репутацией, так что не во всякий уж день, а все реже и реже доставалась ему у них в доме тарелка бульона или борща – отделывались чем попало, любой сухомяткой.

Он совсем отощал, но летучей походки своей не утратил, по улице не шагал, а словно скачками перелетал на своих длинных ногах – точь-в-точь на ходулях. И еще словно жажда какая сжигала его: посидит на дворе у реб Ичелэ – и к колодцу, посидит – и к колодцу. А там – попьет, а не уходит, еще попьет – не уходит. Все вокруг того места вертится, то мужику конягу напоить подсобит, то с плутоватым лошадником вокруг дюжей кобылы вертится, пока та, нижнюю оттопырив губу, знай себе пьет, пьет и пьет.

Как-то раз Тайбэлэ окликнула его и предложила зайти. Войдя в лавку, он на мгновение поднял на нее испуганный вопрошающий взгляд.

– У вас, вижу, одежа несколько пообносилась, если хотите, я отмерю вам несколько локтей на капоту, а вы мне потом понемногу, даст Бог, выплатите, по гривеннику в неделю, согласны?

– Нет.

– Почему ж нет? – удивилась Тайбэлэ. – Я же вас к ребе судиться не потащу… Отдадите, когда сможете…

– Нет.

И быстро вышел из лавки, чтобы она не узнала его по голосу.

В летнюю пору ночные походы к ней давались ему без труда. Кое-как прикрыв голое тело, он пробирался задворками, заброшенными глухими тропинками, пустырями. Но зимой приходилось в сенях снимать с себя долго всякую ветошь, а под утро, уходя, опять одеваться в нетопленом закутке. А эти сугробы или обледенелый наст. А следы на свежем снегу – ведь докучные люди очень просто могли проследить по ним, кто шел и куда.

Этой зимой он начал покашливать, потом кашель усилился и не проходил: катарус. В постель к Тайбэлэ он забирался, стуча зубами, дрожа всем телом и долго не в силах согреться. Опасаясь, что она догадается, обнаружит обман, Эльхонон заранее придумывал то одну, то другую отговорку. Но Тайбэлэ ничего и не спрашивала об этом, она давно поняла, что бес Хурмиза страдает всеми человеческими слабостями. Он потел, чихал, икал и зевал. Иногда от него несло чесноком или луком. Сложения был он такого же примерно, как покойный муж ее, – костлявый и волосатый, с таким же большим кадыком ну и многое другое. Как у всякого человека, у него менялось настроение, то смех на него нападет, то вдруг вырвется из груди долгий тягостный вздох. Ноги у Хурмизы вовсе не были, как ему полагалось, гусиными, а обычными для людей, с ногтями и даже несколькими мозолями. И когда Тайбэлэ спросила его однажды об этом, бес объяснил:

– Стоит только вступить нам в связь с земной женщиной, и мы сразу принимаем облик бэнодэма, сына Адамова. А не то б ты так ужаснулась, что окаменела бы.

Да, Тайбэлэ полюбила, привыкла и уже почти перестала стыдиться его шуток, признаний и даже выкрутасов, которые он проделывал с ней. Удивительные рассказы его никогда не кончались, не иссякали, но теперь она в них замечала много несовпадений, какую-то путаницу, похожую на вранье. Как все вруны, он имел, наверно, короткую память. Недавно, к примеру, он заявил ей, что бесы бессмертны, живут то есть вечно, а тут ночью вдруг спрашивает:

– И что, Тайбэлэ, будет с тобой, когда я окочурюсь?

– Так ведь бесы не умирают?

– Ну да, их вниз забирают, в Шойл-тахтие.

После Суккэс грянула эпидемия. Гнилостные осенние ветры задували с реки, с болот, из лесов. Малые дети лежали рядом со взрослыми и стариками, сгорая в лихорадке, долгие дожди шли вперемешку с градом. Вода поднялась, и рухнула дамба у мельницы, у которой ветер успел уже оторвать крыло. В среду ночью, когда снова пришел Хурмиза, Тайбэлэ ощутила всем телом, как он пышет жаром, горит, только пятки – две льдышки холодные.

Он дрожал и тихо постанывал. Попытался было обнять ее, но пальцы на руках, как обмороженные, не слушались. Хотел, подсобравшись, немного развлечь ее, стал рассказывать ей, как ведьмы соблазняют юнцов и предаются утехам и играм, плещутся в миквах, завивают у женихов колтун в бороде… Но язык заплетался, и он, бес Хурмиза, не сумел даже побыть с ней как с женщиной, а только лежал весь обмякший и выжатый и пылал. Никогда прежде не являлся он к ней таким жалким, в таком горестном виде. У нее защемило в груди, и спросила:

– Может, дать тебе молока с малиной?

– Нет, это снадобье не для нашего брата, – усмехнулся он.

– А вы что делаете, когда заболеете?

– Чешемся – тем и тешимся…

Потом долго молчали. Потом Хурмиза опять захотел к ней, стал целовать ее, но изо рта у него пошел нутряной, какой-то пережаренный запах. Обычно у нее оставался до первых петухов, но сейчас вдруг заторопился, вскочил и вышел в сени, и Тайбэлэ, вся притихшая, лежала и слушала, как он возится там в сенях, в темноте. А ведь он уверял, что всегда вылетает там через окошко, даже если оно и заперто, почему же – да-да! – явно дверь заскрипела? Она знала, нельзя молиться за бесов, напротив, их следует проклинать, проклинать самый дух их, дыханье, но теперь Тайбэлэ не удержалась и стала просить Бога, повторяя в испуге:

– Столько бесов на свете, пусть одним будет больше…

В субботу она прождала всю ночь до рассвета, но он не пришел. Она мысленно призывала его, повторяла всякие заговоры, которым он обучил ее, но в сенях было тихо, тихо-тихо… Она лежала ошеломленная, потрясенная. Потом вспомнила, как Хурмиза однажды похвастался ей, будто некогда позабавился над гнусавцем Каином. Если верить ему, то он и Еноха водил за нос, и слизывал соль с носа Лотовой женки, и за бороду тянул самого Артаксеркса. Вот и ей он в тот раз напророчил, что лет через сто она, Тайбэлэ, будет, преобразившись, принцессой, а он, Хурмиза, вместе со слугами своими – Нижайшим и Наинижайшим – похитит ее и пленит, унесет во дворец Васимафы, жены Исава. Ну вот, а сейчас он, должно быть, лежит где-нибудь весь больной, без присмотра, одинокий беспомощный бес, сирота сиротой, ни отца, ни матери, ни жены, которая поднесла бы глоток воды. В последний его приход он так хрипло дышал – как распиливают ржавой пилой бревно, – а потом хотел выдуть нос, и она услыхала, как у него свистит в ухе. И до самой среды жила Тайбэлэ, словно во сне, в среду кое-как дождалась полночи, но Хурмиза не пришел. А потом настал и рассвет – и Тайбэлэ повернулась лицом к стене.