Короткая пятница
Жил портной в Лапчице, Шмил-Лэйб, а с ним жена его Шоша. Шмил шил понемногу, понемногу скорняжничал, но по большей части – бедствовал. Своего дела он толком не знал – не выучился, городской для пана сюртук или хоть простой малахай у него выходил то коротким, то узким, то с поясом под самую грудь, то с хлястиком уже на заду или пуговицами где-то под мышкой, а раз, рассказывали, пришил ширинку на брюках там, где должен карман быть.
На городских панов Шмил, впрочем, не зарился, а доволен бывал, если свой брат бедняк в перешив пальтишко принес или сельский сермяжник доверил прореху на тулупе заделать. А к тому же и был наш портнишко не ах как проворен: неделю сидит-корпит над заказом, с которым иной за день-два бы, смотришь, управился.
А вот люди – при всем том, как говорится, и этом – уважали Шмила. Шов клал надежный, не жмотился, нитку брал номер десять! Доклад, всякая, значит, подкладка, бортовка там, волос, – высшего качества, самому, случалось, в убыток. И никогда, как тот крохобор, не выгадывал лоскутков для себя, остатков, и если – что редко – оставался кусок, обязательно отдавал клиенту: получите, мол, ваша собственность, пригодится на случай, вдруг прожжете или пятно посадите…
И все равно – помер бы Шмил-Лэйб от голода, когда б не Шоша: и в богатых домах прибиралась, и сама дома тесто замешивала, и всякую ягоду летом в лесу собирала, грибы заготавливала, заодно и хвороста связку, случалось, и шишек с дерев на растопку несет, а зимой – набивала перины, столь нужные для приданого местных невест. Да и шить, бывало, присаживалась, а уж выкраивала посообразительней мужа, когда тот вдруг сопеть и бурчать начинал, что всегда означало одно: не туда чуть ножницами заехал! Брала Шоша мел в руку и перемечала: эту выточку поправей, а вот пройму можно поглубже.
Дети у них не рождались, и было ясно, что повинна не Шоша, у той куча сестер и все – роженки, а вот единственный брат Шмила, как и он, оставался бездетным. Известное дело, уж не раз приставали к ней: разводись с ним, мол, Шоша, но она и слушать не желала, потому как сильно мужа любила, хоть и был он у нее, можно сказать, миниатюрненький, да и сложен как-то не слишком складно: руки длинные, ноги тоже несоразмерные, лоб навыкате, по-бараньи округлый: общая примета для тех, что с неба звезд не хватают. Щечки румяненькие как два яблочка, гладенькие, без единого волоска, и только на подбородке две-три тоненькие паутинки пробились. Голова, как у скатанного из снега деда, посажена прямо на туловище, на плечи, шеи совсем нет. При ходьбе подволакивал стопы, шаркал так, что издалека узнавали: Шмил-Лэйб идет.
Он всегда напевал себе что-то под нос, всегда улыбался чему-то, улыбка была у него добродушнейшая! И редко когда с кем общался. Станут дразнить его или обидно как-нибудь обзовут – а он ничего, улыбается; если же кто обидчика пристыдить вздумает – что ж ты, дескать, честного и благочестивого человека оскорбляешь? – он еще и заступится, ладно, мол, что меня, убыло, что ли? И еще угостит мальчугана – а чаще всего это были мальчишки – орешком либо леденцом. Да, добрейшей души человек!
Шоша – та повыше ростом была, на целую голову. До замужества настоящей считалась красавицей, и девушкой к тому же трудолюбивой, расторопной, так что в домах, куда ее приглашали хозяйке помочь перед праздником там или к большой стирке с уборкой, весьма Шошу многие пробовали в жены для сынка заполучить, ну, не богачи, конечно, ясное дело, а ее же, если можно так выразиться, сословия. Но Шоша выбрала – сама выбирала! – Шмилика, потому что был он смиренен и тих, и домосед, не в пример другим сверстникам, гурьбой отправлявшимся раз в неделю в Люблин, чтобы там послоняться по шумным улицам, задевая идущих мимо девиц. Шмил же был скромен в желаньях и трепетен в вере, а Шоша тоже любила – когда выдастся свободное время – Тору почитать или сбегать в хекдэш помочь одинокой старушке, присев рядышком и заштопывая при свете закатных лучей рваный чулок под какую-нибудь не имеющую конца историю.
Раз в месяц, накануне рошхойдэша, Шоша постилась. Она исправно посещала бэйскнесэс, хотя в те поры это считалось уже как бы не обязательным, и даже находились среди ее знакомых такие, кто подтрунивал над ней. Выйдя замуж, Шоша обрила голову и надела парик. Благочестивейшая – куда дальше – окунальщица[115] – и та не раз поощряла ее добрым словом за ее поведение: к омовению, не в пример иным, Шоша относилась очень серьезно, соблюдала все правила, не позволяя себе плескаться, играть там, визжать.
В своем хозяйстве Шоша строжайше блюла кашрэс, мясо покупала – пусть с переплатой – самое, что называется, вне подозрений, если сомнение все же оставалось, отправлялась к раввину и, случалось, выбрасывала по его решению весь кусок, будь он трижды на вид аппетитным. Бывало, и горшок, как ни жаль, разобьет: кошер – значит кошер!
Супруги, разумеется, придерживались всех праздников, но прежде всего и превыше всего соблюдали субботу. Просидев полдня за шитьем, Шмил аккуратно по пятницам складывал незаконченную работу, отправлялся в микву и там четырежды, по разу на каждую букву священного и непроизносимого Имени, окунался. Потом шел в синагогу, где помогал укрепить свечи на столе у восточной стены.
Вынужденная экономить во все дни недели, Шоша всю щедрость свою дарила субботе, пекла пироги, халу, разнообразные штрудели. В зимнюю пору фаршировала гефилтэ хэлдзэлэх[116], летом варила лапшовник, усердствовала над рисовой запеканкой в курином жире, обдавая ее сахарной мучицей и пряной корицей. Поставив глубоко в печь горшок, наполненный гречкой вперемешку с фасолью и утонувшей мозговой вкусной косточкой, Шоша обмазывала дверцу тестом – пусть как следует настоится. А Шмилик потом нахвалиться не мог:
– Шоша, у нас тут обед прямо для небожителей!
– Кушай, дорогой. На здоровьице, кушай!
С памятью у Шмила обстояло можно бы лучше. Выучить главку из Мишны было делом для него почти невозможным, потому он по праздникам подсаживался к жене, и они вместе читали Танах и другие духовные книги, купленные у книгоноши, случалось, на последний грош.
Книги были, конечно, на идише, на лошн-койдеш не осилили бы. В чем сила их была – в соблюдении Закона.
Утром, встав ото сна, Шмил перво-наперво омывал десницу и шуйцу, произносил молитву и отправлялся в бэйскнесэс – вместе с еще девятью благочестивыми евреями они там составляли миньян. Ежедневно читал он свой Тилимл[117] и все остальное, что полагается из большого молитвенника, унаследованного от отца. При этом говорил он нередко:
– Пребывать мне в аду. По мне-то и Кадиш прочесть будет некому.
– Откуси себе лучше язык, – отвечала ему, всполошившись, Шоша. – Бог не попустит. Во-первых, Адонай поступает по справедливости, и Он всевластен. Во-вторых, жить ты будешь долго, и уже при жизни твоей прибудет Мессия. В-третьих, я, может быть, умру раньше тебя, и тогда ты женишься на другой, которая родит тебе сына.
Шмил-Лэйб поднимал крик:
– Боже, избавь от такого! Нет! Лучше я буду гореть в аду! Как вам нравится: она умрет раньше меня…
Каждая суббота была в радость супругам, но больше – зимой. Короткая пятница, зимняя ночь, когда они вовсе спать не ложились: Шоша замешивала тесто, накрывала его белым полотенцем, а сверху еще подушкой, лучше взойдет.
Затапливала печь, дрова заготавливались загодя – высушены, и лучинки нащеплены.
Запирала окна и ставни, куховарила при свечах. Ощипывала гуся или курицу – что подешевле купить удавалось, – обмывала тушку, а прежде чем густо ее посолить, соскребывала весь жир. Печеночку поджаривала для мужа и подавала с плетеной халой, на которой, нередко, сдобным вензелем на корке располагалось сдобное ее имечко: Шоша.
Он ел и посмеивался:
– Шоша, я съедаю тебя! Все! Съел без остатка!
Забирался на печь и оттуда взирал на многие деяния жены: Шоша месила, рубила, варила, пекла, перемешивала, маслила, поджаривала, а потом любовалась ароматной субботней халой.
Все мелькало и подтанцовывало в ее руках – ухват, кочерга, скалка, гусиное перо, служившее щеточкой, которой можно, обмакнув предварительно в жир, дочиста вымыть внутри закоптевший горшок. Второпях, бывало, Шоша хватала руками и угли, быстро-быстро перебрасывая их с ладони на ладонь. Шмилу, хоть и пообедал уже, она подавала наверх то куриный пупок, то ломтик сдобы, сливу, вынутую из эсик-флэйш[118], при этом поддразнивая муженька:
– Ешь, обжора!
Но, заметив, что он – что редко случалось – вдруг обиделся, торопливо оправдывалась:
– Да нет же, нет, это я виновата, я тебя чуть голодом не уморила…
Постель бывала расстелена с вечера, но лишь перед самым, бывало, рассветом они решали немного соснуть… Но зато с утра у Шоши было все-все готово, и, окинув довольным, но придирчивым взглядом стол, она со спокойной душой встречала начало святого дня отдохновения.
Это произошло зимой, в самую короткую пятницу. Всю ночь валил снег, он засыпал окна почти доверху, дверь окучил огромным сугробом. Супруги опять допоздна суетились, готовясь к субботе, и уснули только под утро. Проснулись поздно: петушиный крик не разбудил их, и свет дня, не пробившись сквозь толстую наледь на стеклах, не потревожил их сон.
Воздав Адонаю страстное благодарение за то, что и в это утро Тот возвратил ему душу, Шмил вышел во двор с метлой и лопатой, расчистил снег перед дверью, принес воды из колодца и поспешил к утренней молитве, а вернувшись позавтракал и отправился в баню.
Пар стоял непроглядный, но банщик знай подливал, поддавал водицы ведро за ведром, ведро за ведром. Вот в этом Шмил знал толк! Взобравшись на верхний полок, он стегал себя веником из свежих ивовых прутьев – по бокам, по спине, так что весь стал аж красный. Одевшись, снова заторопился, и поспел к молитве, даже раньше немного, подсобил шамэсу свечи расставить и стол скатертью застелить.