[148] по верх замело. Березы – они по себе-то и сами белые, а в снежной наволоке – не иначе мертвецы в саванах. И гляжу: Мендл с лопатой, дорожку перед дверью своей расчищает. Увидел нас и как остолбенел, сюда смотрит. Ну, сани мы остановили, и муж мой, тогда еще первый, да будет в том мире заступником, спрашивает: «Реб Мендл, вам что-нибудь, может быть, нужно?» А тот отвечает: «Нет, ничего вроде». – «А продукты у вас есть?» – «Есть, картошки вот напеку…» Муж говорит: «А вам здесь не тоскливо?» А тот: «А с чего мне должно здесь тоскливо быть?» Ну вот, большего от него не добьешься…
Я уже оттуда уехала, когда Мендл умер. И сама к тому времени овдовела. Рассказывали мне, что Мендл сам себе могилу выкопал, рядом с Пешей. Он, понимаете, заболел и уже больной стоял и копал себе яму.
– А так разве можно? – спросила Бейлэ-Рива.
Тетя Ентл, поразмыслив, кивнула:
– Наверно, можно. Он-то знал, настоящий фрумэр йид[149] был…
– И какой же был смысл в этом?
– А это я вас спрашиваю.
– Писано, – отозвалась Брайнэ-Гитл, – на тайч: помни, мол, про день смерти – избегнешь грешить.
– Хм, одно дело – помнить про смерть, а другое дело – провести всю жизнь среди мертвецов… Величайший цадик не решился бы…
– У него это было, конечно, безумье, или малахолия, – заметила Бейлэ-Рива.
– Что-то, конечно, там было. Заберет человек себе в голову шалэмойз и с этим живет. Под Кочицей был помещик, граф Хвальский, так тот не в кровати спал, а в трумне.
– И что вдруг в трумне?
– А он говорил, поскольку в конце нашей жизни – трумна, то и, значит, нужно к ней привыкать позаранее: чем раньше, тем лучше. У него ни жены, ни детей не было.
– И что ж он, так в трумне и умер?
– Он сгорел. Дотла. У него был дворец деревянный, и как-то ночью этот дворец вспыхнул, как фонарь…
Стало тихо. Кошка, должно быть, спала. Тетя Ентл вскинула взгляд на меня:
– Что, любишь истории всякие, а?
– Очень, тетя, люблю.
– А что в них, в историях тех? Лучше бы ты из Мишны главу прочел.
– Я, тетя, позже.
– Ну хорошо. Я, пожалуй, прилягу пойду… Да, вот что еще, у меня для тебя там коржик фруктовый, с субботней начинкой.
Чета
Доктору Ентэсу было под сорок уже, когда он женился, в литовском некоем местечке, на богатой вдове, много старше его, и уехал с ней в Варшаву, где открыл кабинет на окраине города, в нижней части улицы, ведущей к погосту, пустынной и жутковатой, как самый воздух, отдававший, казалось, трупным запахом и кладбищенским страхом. Вдова – маленькая сухая евреечка с облупившимся, в красных пятнышках носом и всегда испуганными глазами – сразу стала ссужать потихоньку соседям деньги под процент, как делала это при первом муже, олэвхашолем. Вдвоем со служанкой, старенькой гойкой, они вели всю домашность, прибирали пять сумеречных комнатенек и кухоньку, а потом, подустав, хозяйка садилась и листала русскую книжицу из тех, что нашлись в чулане, в трухлявом расписном сундуке. В оны годы была она дочерью богача, помнила и сегодня еще по-французски, возила за собой огромное фортепиано, которое никогда уже не открывала, и несколько ну прямо картин, вышитых ею в девичестве по канве, одностежкой. Фортепиано стояло затянутое желтым чехлом с двумя прорезями для подсвечников; позолота на рамах картин рассохлась, а румяная щечка у Моисея прорвалась, нитка свисала далеко вниз, до самих скрижалей. Дети у нее с доктором не рождались, пациентов в доме тоже, считай, не бывало. И, толком еще даже не обжившись, докторша поняла, что высматривать и дожидаться здесь нечего, и стала всякий день повторять:
– Папочка, надо выбираться отсюда. Ничего мы с тобой тут не высидим.
Доктор Ентэс, папочка, как супруга его называла, кивал головой, встряхивая пепельно-серыми прядями, смотрел поверх шлифованных своих очков и отмалчивался. Невзрачный, болезненный, подверженный припадкам эпилепсии, он мог пролежать с утра до ночи на софе в полутемной убранной комнате и молчать, рассеянно и близоруко перелистывая газету, приходившую из Петербурга. Лицо, изжелта-блеклое, всегда было в каких-то пухловатых вмятинах, как у баб или кастратов. Усы – два пучка свалявшихся волосков – казались наклеенными, из ваты. Он заранее соглашался со всем, что скажет жена, и только помыкивал в ответ, прикусив нижнюю губу, что-то невнятное, поступай, мол, как знаешь… Никуда они так и не перебрались, а прочно увязли в своих клетушках-комнатушках. Да и куда, по правде сказать, было им с места срываться: здесь их уважали, кое-кто задолжал им пусть и не большие, но все-таки деньги; к ним обращались – подолгу, случалось, не имея заказов – за «прогнозом» могильщики, гробовщики, камнерезы. На себя супруги тратили мало, так что еще оставалось. Жена, когда нечем оставалось заняться, усаживалась перед позеленевшим от времени зеркалом и подолгу укладывала так и этак свои редкие поседевшие волосы, ухитряясь понатыкать в них полную пригоршню заколок и шпилек. С тех пор как она, литвачка из захолустья, стала жительницей столицы и получала газеты, она постоянно рассуждала о грабежах, ворах и разбойниках и даже среди бела дня запирала дверь на засов. Ее малюсенькие ушки всегда были навострены: то ей шорох послышится, то будто стон, то словно возится кто-то в дальней комнате, в ящиках шкафа, и она без конца окликала старуху, опять задремавшую на кухне:
– Мариша!
Пусть Мариша прикроет форточку, а то кто-нибудь влезет… Пусть Мариша проверит, накинут ли третий крючок…
– Мариша!
Мариша была туга на ухо и никак не умела понять: кто и как сюда может влезть, по какой, что ль, спустившись водосточной трубе? Она выполняла распоряжение хозяйки, дурковато кивая нечесаной головой без единого, впрочем, поседевшего волоса, – и опять отправлялась на кухню подремать на железной койке рядом с мурлычущим толстым котом, развалившимся у нее в ногах и всегда снедавшим с ней из одной тарелки.
Первое время докторша еще получала письма от какой-то дальней родственницы. Тогда она напяливала очки с золотым ободком на самый кончик облупленного носа и читала, обдумывая с необыкновенной серьезностью каждое слово, затем перечитывала письмо и садилась отвечать на него, всякий раз при этом исписывая один – всегда один – лист бумаги. Когда родственница умерла, почтальон вовсе перестал заходить к ним, а газету опускал, проходя мимо, в железный ящик, прикрепленный снаружи на входной двери. И стали у докторши пошаливать нервы, и начала она пить бром, плохо спала по ночам, а днем приставала к мужу с нелепыми жалобами: как ей, ну пойми же, одиноко на свете и почему, не спорь, никому до нее дела нет. А он, законный ее супруг, всхлипывала, все суетится и делает вид, что ничего такого особенного не замечает…
Доктор Ентэс ей не отвечал, только смущенно и как-то глупо улыбался, целовал ее миниатюрную костлявенькую руку, тер покрасневшие под стеклами очков глаза, и его ученая, много знавшая голова не могла в такую минуту придумать ни одной фразы в ответ, как будто в ней все мигом выветрилось или – наоборот – давно уж там ссохлось. А докторша, отдернув штору, надолго застывала у окна и смотрела на улицу. Что могла она там увидеть? На сей раз – похороны: мертвеца, обложенного венками; серебряный крест на крыше катафалка. Крест шатался, кренился, клонился вперед, словно указывая путь процессии – чужеверцам в высоких сапогах, ступавшим под белым серебряным фонарем мелкими коротенькими шажками и согласно кивавшим головами в фуражках с двумя козырьками – сзади и спереди. Они казались ей истуканами или потусторонними существами. Прямо через дорогу – красное кирпичное здание с квадратными черными окнами за ржавой решеткой. Тонким из окон лучом – зеленый раздробленный свет, и сколько ни вглядывайся – не поймешь, есть ли там кто живой или дом заброшен и пуст. Глаза у докторши опять наполнились слезами и желтой тоской.
– Папочка, ты что, уснул? Вот, еще одного везут… Целый день только возят и возят…
– А?
– Эпидемия в городе. В который раз… Хоть бы к нам не пришел никто…
Доктор Ентэс улыбался, точно говоря: вот нашла еще о чем думать… Дрожащей рукой наливал пятнадцать капель в большую мельхиоровую ложку и глотал их, кривясь и покачивая головой: нет, ничем хорошим эти боли не кончатся…
Иногда появлялся гость – старый врач Барабанер, дальний родственник докторши, весь седой, сухощавый, длинноногий, вечно в темных очках на носу, нависшем над козлиной бородкой. Старикан давно бросил практику, жил у сына, известного гинеколога, а сюда добирался с другого конца Варшавы. Подъезжал в лакированной сыновой коляске, церемонно лобызался с докторшей и усаживался, вертя шеей в накрахмаленном тесном воротнике. Осматривал и простукивал обоих супругов, затем долго выписывал, усердно водя пером, рецепт, а потом говорил, перейдя на свойский тон, с хриплым смешком:
– А вообще-то… Воздух, дети мои, главное – воздух…
Афоризмы про воздух произносил он всегда по-русски:
– Э-э-эх… Чем больше, дети мои, кислорода…
Каждый год перед самой весной докторша заводила разговоры про лето: этим летом обязательно надо съездить на две-три недели в Отвоцк, причем нужно это не столько ей, сколько мужу, да и как бы он мог здесь остаться один, без нее, без присмотра, беспомощен ведь как дитя…
Произошло это сразу после Пэйсэха. Доктор Ентэс закашлялся и выплюнул кусок крови.
Докторша набросила на себя позеленевшее траурное лицо, целыми днями металась из комнаты в комнату, всякий раз подбегала к нему в своих мягких домашних туфлях, как бегают поминутно к одру умирающего, поила его желтым от растопленного масла молоком в высоких стаканах и без конца повторяла то ли себе самой, то ли еще непонятно кому:
– Кругом грабежи… Куда ни глянешь…
– А?
– Вчера опять у одних тут белье с веревки стянули…
Время от времени доктор Ентэс надевал свой выцветший фрак с шелковыми отворотами, котелок, купленный некогда к свадьбе, брал в руку тонкую металлическую тросточку с никелированным набалдашником и не спеша отправлялся прогуляться по улице, до самого низа, к деревянным домишкам. При ходьбе он сильно потел, к тому же супруга напяливала на него кучу всяких нижних рубах и жилеток, так что нестерпимый зуд волной прокатывался у него по груди, по спине и плечам. Автохтоны, пациенты его, снимали при встрече фуражки, раскланивались. Сапожник в кожаном фартуке, свесив польские, кончиками вниз, усы, выносил и ставил перед дверью стул: пусть пан отдохнет. И пока доктор отдыхал, сапожник стоял рядом и рассказывал ему истории времен японской войны, размахивая огромными ручищами, торчавшими из засученных рукавов, потом показывал, где именно в животе у него сидит пуля. С этой пулей, говорил он, ему, видно, умереть суждено: поди-ка выковыряй ее! Иногда в