ороны, посередине двора, глядели куда-то один мимо другого и галдели наперебой. Чуть поодаль стоял в ожиданье еврей с кнутом в руке, в шинели с двумя рядами железных пуговиц. В уголке рта дымился окурок.
Вечер спускался туманный и скорый, пошел тонкий колючий дождь, стуча по спине, как град. В мокрой, полной ухабинами темноте подслеповато мерцали и раскачивались пригородные фонари, локомотивы свистели с долгим протяжным упрямством, словно искали друг друга и никак разыскать не могли. Под крышей какой-то уборной доктор Ентэс наконец примостился и сел, прикусив беззубыми деснами краешек мягких, как вата, усов, и так, сидя, закоченел.
На старом корабле
В тот самый день, когда Натан Шпиндл, маленький человечек с пухлыми женскими ручками и в капелюхе, приплюснутом на голове, получил визу из Южной Африки, где жил его дядька, – в тот же день он отказался от лекций, перестал посещать варшавскую публичную библиотеку и даже кафе, где он вот уже много лет ужинал по вечерам и, случалось, играл партию-другую в шахматы, – даже в это маленькое кафе он теперь не заглядывал. Теперь он был занят одним: успевал только бегать из одного учреждения в другое, от одного чиновника к следующему. Нужно было получить заграничный паспорт. А так как паспорта у него вообще никакого не было, пришлось начинать с самого начала. Чтобы доказать, что он гражданин и уроженец данной страны, следовало прежде всего получить свидетельство о том, что факт рождения его зарегистрирован в соответствующей книге актов гражданского состояния. В книге этой, однако, он почему-то не значился, и посему надлежало добиться письменного подтверждения, что в ней, по крайней мере, записан его отец. Для этого нужно было совершить путешествие почти до самой большевистской границы, в захудалое местечко, куда он добирался более суток – по железной дороге и потом на волах. Но оказалось, что архив там сгорел во время войны. Тощий длинноногий шейгец с бледным лицом и близоруко выпученными глазами сочувственно покачал узкой лошадиной головой и выпростал две костлявых руки в черных, по локоть, нарукавниках:
– Да-да, плохо дело… И ничего ж не придумаешь… Н-н-ничего!
Было это сразу после Суккэс. Большой с прямыми углами базар, весь расквасившийся под долгими ливнями, напоминал болото. Домишки по четырем сторонам – скособоченные, обмазанные блеклой глиной – стояли почти что по пояс в засасывающей трясине. Пожелтевшие, позеленевшие мшистые крыши отражались в огромных лужах со всеми своими заплатами, и могло показаться, что внизу, под ногами, разместилось еще одно богом забытое местечко – подводное, полное потусторонней тоски. Стекла в маленьких окнах чернели, как в руинах; над рядком голых, врозь торчащих стволов каштана с горестным криком носилась стая ворон, и Натану Шпиндлу вдруг представилось, что он попал в город мертвых. Водонос с подобранными полами, с мокрой бороденкой и растрепанными пейсами, заговорив голосом настоящего ламедвовника[150], посоветовал обратиться в бэйскнесэс.
– Там вам, конечно, скажут, что делать! – прошамкал он благостным беззубым ртом и указал пальцем: – Во-о-он там… Вам туда надо…
Натану почудилось, что еврей имеет в виду нечто более глубокое, значительное, предостерегающее: довольно, мол, по миру шлендать, возвращайся туда, к своим!..
В синагоге стены были, как в бане, черны от копоти. Шкафов с книгами, как полагалось бы, не было, несколько совсем дряхлых старцев безмолвно слонялись без дела. Поначалу они и речь его не распознали, но продолжали слушать, оттопырив ладонями уши. А когда наконец сообразили, что тот говорит не по-польску, а на идише, – все равно понять не смогли, чего он хочет от них.
Натан решил дождаться кого-нибудь посмышленей.
И действительно, между послеполуденной и вечерней молитвами, когда больше приходит народу, он нашел нескольких стариков, знавших его отца, умершего лет тридцать назад. Габэ сразу во всем разобрался:
– Два свидетеля отправятся в магистрат и клятвенно подтвердят, что отец ваш, олэвхашолэм, из наших евреев, из местных. А шейгецу этому надо будет дать, и лапа у него большая.
На следующий день двое старикашек из тех, что ходят по домам, собирая установленную для них – нет, Боже избавь, не милостыню! – норму вспомоществования, клятвенно засвидетельствовали в магистрате, что лично знали отца присутствующего здесь Натана Шпиндла. Председатель пошептался о чем-то с шейгецем, и Натан получил документ, в котором черным по белому было написано, что именно здесь, в этом городе, родился и умер его отец. Натану обошлось это в несколько злотых для кахала и еще немного на ремонт синагоги, на микву и в пользу хэврэ-кэдишэ. Его отвели на кладбище, где лежали мать и отец. Над могилой матери не было даже камня, из земли торчал полусгнивший брусок с дощечкой. Надгробье отца наполовину ушло уже в землю и со всех сторон обросло желтыми какими-то вьющимися стеблями, расцветкой напоминавшими отцову бороду. Серо-землистый, испещренный дождями полукруглый валун припал, похоже было, головой к отлогому холмику, словно хотел скорей погрузиться в землю и не видеть белого света…
Все давалось с большими трудностями. Раздобыв в конце концов свидетельство о регистрации, он потом еще должен был себе выправить метрику, потом паспорт и множество всяких бумаг. И каждый раз полагалось подавать прошение, и на каждом таком прошении надлежало красоваться оплаченной марке. Молодые люди и громогласые девицы, сидевшие за служебными столами не поздней трех часов пополудни, отсылали его друг к другу, без конца выискивали и находили в его заявлениях, как, впрочем, и в нем самом, погрешности и изъяны. Предстояло достать еще где-то справку о несудимости и еще одну – что морально устойчив. Налоговый инспектор вдруг вспомнил о какой-то давней, якобы не выплаченной пошлине, а позже выяснилось, что в военном билете у него не по форме сделана какая-то запись, и ему пришлось, в его годы, заново проходить военную комиссию. Стоя голым, в чем мать родила, перед двумя молодыми врачами в мундирах, он дрожал – может быть, и от холода. Плечистый полковник с медалями во всю грудь насмешливо, да что там – с откровенной издевкой, как бы сочувственно качал головой, а потом подмигивал одним глазом. Врачи осмотрели его ладони и локти, велели поочередно поднять правую и левую ногу, заглядывали ему в рот, проверяли на прочность зубы, пробуя, как у лошади, их расшатать. К тому времени Натан весь исхудал, кожа на лице натянулась, как у чахоточного, ребра торчали наподобие ободов на бочке, живот вяло обвис пустой торбой, глаза покраснели.
Полковник перестал паясничать и показал, поднеся к лицу, кулак:
– Чего, недоносок, нажрался, а? Мы ведь знаем, как это делается…
И он что-то черкнул карандашом на листке.
Когда Натан получил наконец книжицу с ярким орлом на обложке, он чувствовал себя выпотрошенным, точно вымученным тяжелой болезнью. В постоянном страхе, что у него могут этот паспорт выкрасть, он то и дело хватался слева за грудь, ощупывая внутренний карман. По ночам ему снился один и тот же сон: вор выуживал у него паспорт и убегал. Он, Натан, бросался его догонять, бежал изо всех сил, но схватывало сердце, а ноги утопали в земле. Он кричал, звал на помощь – крик получался приглушенный и сиплый, как будто чем рот забит. Просыпаясь, он трясся всем телом, так что кровать под ним прыгала, и вскакивал, обливаясь холодным потом. Опять ложился, нахлобучив подушку на голову, но уснуть уже не мог до утра.
– О Господи… – стонал он. – Только этих пыток в жизни мне не хватало… О Господи… Господи…
Началось хождение по пароходным компаниям. Его дядя, единственный на свете еще живой родственник, не выслал ему из Йоханнесбурга шифскарту, вместо этого – небольшую сумму на весь переезд. Большая часть денег ушла на получение паспорта, осталось всего ничего. Натан был готов, конечно, ехать третьим классом, но и в третий класс за те несколько фунтов, что он сэкономил, билета не купишь. Он продал книги, все какие были – сочинения Шекспира, Гете, двадцатипятитомную энциклопедию, – но на билет все равно не набиралось. Выход был один: обратиться – как нищий, первый раз в жизни! – в какую-нибудь благотворительную контору, споспешествующую эмигрантам. Но, войдя в приемную и увидев людей, явившихся за помощью, он отшатнулся. На длинных скамьях сидели дремучие старики, женщины в непомерно больших, набок съехавших париках, в тяжелых шалях. Посреди этой, похожей на вокзальный зал ожидания, комнаты играли на полу или сдавленно плакали дети. Во всех углах стояли плевательницы, пахло йодом и больными зубами. За одной из дверей врач лечил глаза девочке, страдающей трахомой. Всякий раз, когда доктор пытался дотронуться до ее страшных век, малышка начинала кричать, как от ожога. Слышно было, как он говорит ей:
– Ну что ж, мама и сестрички поедут к папе… А ты, значит, останешься здесь… Ну что ж…
И девочка, видимо, изо всех сил решалась терпеть, но мгновенье спустя раздавался тот же душераздирающий крик, а когда он стихал, опять доносились слова доктора:
– Ну что ж, а ты останешься здесь… Здесь, значит, останешься…
Натан Шпиндл вышел, весь сникший, измотанный, как после длительного поста, и с неожиданно ясной мыслью, что все старания напрасны и никогда, никогда он из этой страны не выберется. Торопиться ему было некуда, лекций больше он не давал, и его место занял кто-то другой. А нового места по сегодняшним временам не получишь. Оставалось одно: лечь в кровать и умереть.
Он шел, не разбирая пути. Его маленькие ножки, утонувшие в паре тяжелых галош, сами вели его куда-то по улицам и переулкам, которые были то как будто знакомы, то незнакомы ему. День завис отсыревший, колышущийся в желтом воздухе. Клочья тумана колыхались на щербатой брусчатке, клубились, как сгустки чада на погашенном пепелище. Хотя было вроде не скользко, но там и сям, оступаясь, падали битюги, ломовые огромные лошади с исхлестанными мокрыми спинами и мохнатыми ногами. Балэголы били их кнутовищами, прохожие, понукая грубыми окриками, помогали п