Кукареку. Мистические рассказы — страница 38 из 45

Встречались мы с ним обычно по вечерам. Медленно отворялась дверь, и Жак Коэн входил с видом европейской знаменитости, соизволившей, так уж и быть, заглянуть сюда, в это захолустное идиш-гетто. Прищурив правый глаз, надменно оглядывал зал, выражая в брезгливой гримасе свое отвращение к тяжкому духу селедки, чеснока и чиповых сигарет. Взор с презреньем скользил по столам, заваленным истрепанными газетами, сломанными шахматными фигурами и воняющими окурками в непомерных пепельницах, вкруг которых, клокоча и вдруг взвизгивая, спорили о литературе неуемные завсегдатаи. Жак Коэн стоял и многозначительно кивал головой, как бы размышляя и самому себе поддакивая: «А чего еще ожидать было от шлэмохэм?»[153] А я, завидев его, сразу совал руку в карман и ощупывал злотый, который он неизбежно попросит взаймы.

В тот вечер Жак, видимо, чувствовал себя получше. Он даже улыбнулся, обнажив вставные, плохо пригнанные фарфоровые зубы, слегка шатавшиеся при разговоре, и важничал так, словно с подиума вещал. Подавая костлявую длиннопалую руку, поинтересовался:

– Как сим вечером поживает восходящая наша звезда?

– Вы опять за свое?

– Что вы, друг мой, я всерьез, совершенно серьезно. Талант я распознаю с первого взгляда, хотя самому мне такового не совсем достает. Когда в одиннадцатом году мы играли в Праге, о Кафке никто еще не слыхал. Но только зашел он к нам как-то за кулисы, я почувствовал присутствие гения. Да-да, нюхом, как, скажем, кошка с порога унюхивает мышей. Так началась наша тесная дружба…

Эту историю я слышал от Коэна не в первый раз и во множестве вариантов, но понимал, что, хочешь не хочешь, а придется выслушать снова. Он сел за мой столик, и официантка Маня принесла нам по стакану чая с бисквитами. Жак выгнул бровь. Желтоватые белки его глаз были прошиты кровяными прожилками. «О Господи, – говорил он всем своим видом, – вот что у варваров называется чаем!» Он небрежно бросил в стакан пять кусков сахара и вспенил чай оловянной ложечкой. Затем двумя пальцами – ноготь указательного был непомерно длинен – отломил ломтик бисквита и сунул в рот, пробормотав «Ну, йо…»,[154] что должно было означать: «Увы, воспоминаниями о прошлом сыт не будешь».

Все это было актерством чистой воды. Он был из хасидской семьи в одном из бесчисленных местечек в Польше, где его, несомненно, называли не Жаком, а Янклом. Впрочем, он действительно прожил многие годы в Праге, Вене, Берлине, Париже и играл не только в еврейском театре, но и на известных сценах Франции и Германии. Среди его друзей значилось немало знаменитостей. Он помог Шагалу подыскать студию в Бельвиле, частенько гостил у Израэла Зангвилла[155], посещал семинар Макса Рейнхардта[156], закусывал телятиной с самим Пискатором[157]. Я видел дружеские письма к нему не только от Кафки, но и от Якоба Вассермана[158], Стефана Цвейга, Ромена Роллана, Ильи Эренбурга, Мартина Бубера. Все они обращались к нему на «ты». А когда мы с ним сошлись ближе, он дал мне взглянуть на фотографии и записки знаменитых актрис, с которыми Франц крутил романы.

Каждый злотый, «одолженный» Жаку Коэну, по-своему сближал меня с Западом, с Европой. Он манерно носил свою трость с посеребренным набалдашником, что казалось мне чем-то экзотическим. Он и курил не так, как шмалили в Варшаве, а по-другому, с изыском. В тех редких случаях, когда он делал мне замечание, ему удавалось подсластить пилюлю изящным комплиментом. Но больше всего в нем меня восхищало его обхождение с женщинами. Сам я с молодыми дамами робел, заливался краской, терялся, он же был с ними – ну граф графом! – самоуверен. Льстил даже самым неаппетитным, с добродушной и всегда ироничной усмешкой сладострастника, который все на свете познал и от всего отвернулся.

Он так прямо и говорил мне:

– Юный друг мой, я, можно сказать, импотент. Это всегда начинается с развитием утонченного вкуса. Голодному не нужны марципаны и паюсная икра. Я дошел до порога, за которым ни к одной женщине уже не влечет, а мне виден изъян каждой. Это и есть импотенция. Для меня все платья их и корсеты прозрачны, как воздух. Никакой косметикой, никакими духами не одурманишь меня. На всем этом я и проел свои зубы, так что женщине и рта раскрывать не надо, чтобы я в нем увидел все ее пломбы. У Кафки, по чистой случайности, была та же проблема в писательстве: он видел все недочеты – у себя и у других. Большую часть литературы делают плебеи и строчкогоны вроде Золя и Д’Аннунцио. То же самое я видел в современном театре, это с Кафкой и сблизило нас. Но должен заметить, что всякий раз, когда речь заходила о театре, Кафка становился слепым. Он мог до небес возносить наши вульгарные спектакли на идише. Он мог отчаянно влюбиться в эту комичку мадам Чиссик[159]. Когда я вспоминаю, как он изнывал и грезил об этом создании, мне становится стыдно за человека и его иллюзии. Бессмертие не переборчиво, и всякий, кому по случаю довелось приблизиться к великому человеку, семенит за ним, нелепо переступая, в вечность…

Мне кажется или вы действительно как-то спросили, что меня заставляет оставаться в этой дыре? А что заставляет и придает мне сил терпеть нищету, болезни и – что хуже всего – безысходность? Хороший вопрос, юный друг. Я задал его себе, когда в первый раз прочел Книгу Иова. Чего ради Иов продолжал жить и страдать? Чтобы в конце концов нарожать новых дочерей, заиметь новых ослов, новых верблюдов? Нет, это была игра во имя самой игры. Каждый из нас играет в шахматы с паном Фатумом, Роком. Его ход, наш ход. Он хотел бы уложиться в блиц, в трехходовку, мы стараемся не допустить этого. И хотя ясно, что победа будет за ним, что-то нас побуждает противостоять этому. Он, мой соперник, – ангел упертый, и против Жака Коэна применяет все уловки, ловушки. Сейчас вот зима, и затопишь – холодно, а у меня уже несколько месяцев печка дымит. А хозяин не хочет ею заняться. А хоть бы и в порядок привел – все равно нет денег на уголь, так что разницы нет: в мансарде мороз, как снаружи. Если вы не жили на чердаках, вам себе и представить трудно, какой там наверху ветер. Оконные рамы даже летом ходором ходят. Кот, бывает, на крышу вылезет и всю ночь за окном у меня кричит, как роженица при схватках. Я весь дрожу, накрывшись тряпьем, а он там вопит, то ли милку зовет, то ли голоден. Я и дал бы ему, чтоб унялся, пожрать или бы чем в него запустил – но, спасаясь от холода, я набрасываю на себя все что только найдется, до рваных половиков и старых газет. Так что одно неосмотрительное движение – и надышанного под тряпьем тепла как и не было…

И все же, мой дорогой, уж если играть в игру эту, то предпочтительней – с достойным противником, а не слабаком. Я, во всяком случае, своим противником восхищаюсь, а его прямота меня просто порой зачаровывает. Представьте, сидит он там в своем офисе на третьем или, может быть, седьмом небе, в департаменте, скажем, Промысла, ведающем нашей мини-планеткой, – сидит с одним делом: как бы этого Жака Коэна закапканить и доконать. У меня, понимаете, жизнь на кону, а ему, по всему судя, поручено: «Бочонок разбей, а не дай пролиться вину». Так он и поступает, и это еще чудо, что он до сих пор ухитрялся живым сохранить меня. Ведь сказать стыдно, сколько всяких у меня лекарств, пилюлей, таблеток… Если б не мой знакомый аптекарь, я бы в нищих ходил. Перед сном я глотаю их жменями – и даже не запиваю. Запьешь – до утра потом бегаешь, у меня же простата, и без того вскакиваешь ночью по нескольку раз. В темноте, знаете, категории Канта не пригодятся: время больше не время, а пространство уже не пространство. Только что держал что-то в руке, а в руке – ничего. Зажечь лампу – целый процесс: то бутыль с керосином пропала куда-то, то спички, вот тут ведь лежали… Весь чердак кишит бесенятами. Я, бывает, так им и говорю, знал бы только кому: «Эй ты, уксус-сын вина перекисшего, может, хватит уже штучек-дрючек!»

А то вот среди ночи недавно – в дверь стучат, слышу женский голос. И непонятно – смеется там или плачет… Кто бы это? – думаю. Лилис? Наама? Или собственной персоной Кетэв-Мэрири?[160] Я и крикнул: «Мадам, вы ошиблись адресом!» А она как заколотит, как заколотит – и сразу тихо, и слышу: стон, и вроде как что-то обмякло тяжелое. Ну что, опять шарю, на ощупь ищу те проклятые спички и вдруг нахожу их… в своей сжатой долони. Ну, выбрался из постели, зажег лампу, накинул халат, отыскал шлепанцы, иду к двери, а из зеркала вдруг – вот такая чья-то жуткая зеленая физиономия. Наконец открываю. Молодая блондинка, босиком, но в шубе собольей поверх спальной рубашки. Лицо бледное, волосы длинные, по плечам рассыпались…

– Что случилось, мадам?

– Он… Тут один… Меня хочет убить. Впустите меня, умоляю! До утра переждать…

Хотел спросить было, кто и где этот убийца, но она вся дрожала и к тому же, похоже, была не трезва. Я дал ей пройти, на запястье блеснул браслет с крупными бриллиантами.

– У меня не протоплено.

– Лучше, чем на улице закоченеть.

И вот мы вдвоем, глаза в глаза. А что мне с ней делать? Кровать у меня одна. Я не пью, для меня это яд, но кто-то из знакомых презентовал мне бутылец коньяка, ну где-то еще коробка галет. Я дал ей выпить и зажевать, и она вроде пришла немного в себя.

– Мадам, а вы здесь живете?

– Нет, на Уяздовских[161].

Это была, конечно, истинная аристократка. Завязался разговор, и понемногу я узнал, что она графиня, вдова, и что ее любовник живет в нашем доме – свирепый дикарь, содержавший в одной из комнат подрастающего львенка. Человек тоже благородного происхождения, но опустившийся и уже отсидевший год в тюрьме за покушение на убийство. Она же, графиня, живет у строгой свекрови, поэтому ей приходится самой навещать его. В эту ночь он приревновал ее к кому-то там, побил и, в довершение, приставил ей к виску пистолет. Она чудом вырвалась из квартиры, успев только набросить на плечи шубу. Никто из соседей ее не впустил, один я оказался добрым таким…