Кукареку. Мистические рассказы — страница 40 из 45

Вот так, и все это – затянувшаяся партия в шахматы. Всю жизнь я боялся смерти, а сегодня, размышляя о смерти, – не трушу. Моему Партнеру хотелось бы потянуть время. Ему нравится мучить меня медленно, мало-помалу. Сперва он отнял у меня дар актера и увлек писательством, а вскоре писателя-то и прихлопнул во мне. Следующим ходом – лишил меня мужской силы… И догадываюсь, что с эндшпилем он не спешит. Что, по правде сказать, прибавляет мне сил. В мансарде холодно? Ну и пусть. Нечем поужинать? – не беда, лягу голодным. На каждый его саботаж отвечаю своим саботажем. Возвращаюсь я недавно домой, поздняя ночь. Мороз жуткий. Смотрю – ключа нет, потерял где-то. Бужу дворника, а он никак не найдет запасного, дышит на меня перегаром, и вдруг шавка его хватает меня за щиколотку… В прежние годы я впал бы в отчаянье, а тут говорю так тихо Партнеру: «Если хочешь, чтобы я заболел пневмонией, что ж… считай, что со мною покончено». Вышел со двора и решил отправиться на Венский вокзал. Ветер с ног сбивает. Такси в этот час дожидаться – минут сорок, не менее. Прохожу мимо Союза актеров и вижу: свет в окне. Может, позволят перебыть до утра? На лестнице задеваю что-то носком ботинка и слышу: звякнуло. Наклоняюсь и подбираю ключ. Мой ключ. Шанс найти его на темной лестнице и в этом здании – был один, может, из миллиона. Просто мой Партнер испугался, что с жизнью распрощаюсь я раньше, чем он подготовится. Фатализм? Если угодно, пусть – фатализм.

Жак Коэн поднялся и, извинившись, сказал, что должен кому-то там позвонить. Я сидел в одиночестве. Бамберг танцевал на трясущихся ножках с какой-то литературной дамой. Глаза его были закрыты, голова покоилась у нее на груди. Танцевал и, казалось, спал одновременно. Жака долго не было – много дольше, чем нужно для обычного телефонного звонка. Когда он вернулся, его монокль изливал сияние.

– Знаете, кого я видел в соседней комнате? Мадам Чиссик, страстную любовь Кафки!

– В самом деле?

– И рассказал ей о вас. Пойдемте, я вас представлю.

– Не пойду.

– Почему? Женщина, которую любил сам Кафка, стоит того, чтобы взглянуть на нее.

– Мне не интересно.

– Вы просто дрейфите, вот и все. Кафка тоже дрейфил, как ешиботник. А я никогда ничего не боялся и… поэтому, может быть, не преуспел… ни в чем. Да, друг мой, и вот что, мне бы нужно еще грошей двадцать: десять здесь для швейцара и десять – для нашего дворника. Без денег туда хоть не возвращайся.

Я выскреб из кармана всю мелочь и высыпал ему в ладонь.

– Так много? Нет, вы определенно обчистили банк. Сорок шесть грошей! Пиф-паф! Что ж, если есть Бог, он вас вознаградит. А если нет Его, кто ж проделывает все эти кунштюки с Жаком Коэном?

Доктор Гецлзон

Доктор Арон Гецлзон вздрогнул и открыл глаза. Смотреть на часы не было необходимости, он знал, что сейчас ровно четыре. Но все же взглянул и увидел маленькую стрелочку на четырех и большую на двенадцати. В темноте покачал головой: ну да, конечно… Что должно было означать: конечно, счетчик времени упрятан в нас, в глубинах нервной системы, да, конечно, где-то какой-то имеется план упорядочения всего этого безумия. Но все же, в чем же он – этот общий, всеобъемлющий смысл?

Спать доктор Гецлзон лег поздно, в полпервого, уснул, должно быть, минут через пятнадцать. И эти два с половиной часа его сна были настоящим кошмаром. Все сразу, конечно, напрочь забылось, но какие-то сполохи все же, дух оргии, вакханальный психоз, – все это еще обвевало его, сводило леденящим ужасом, как дыхание бездны: истошные вопли, колокольный звон, пожарища, зарезанные дети, кладбищенское болото с разлагающимися трупами, темные удушливые пещеры, наполненные таким страхом, которого он наяву бы не выдержал.

Проснулся доктор в холодном поту. Волосы, обрамлявшие лысый череп, были мокрыми. Колотилось сердце, не унимаясь. Большим и указательным пальцами правой руки он сжал запястье левой и внимательно прислушался к пульсу. Пульс был учащенный, на мгновенье совсем пропадал. Да, конечно, с такими кризами на свете не заживешься – где сил наберешься?..

Попытаться опять заснуть? Нет, не получится, только промаешься до рассвета.


Доктор Гецлзон свесил ноги с кровати и вяло направился к ванной. Принять снотворного? Бесполезно…

Самые разные, казалось бы, несовместимые ощущения роились в нем: он чувствовал себя больным и бодрым, он был полон юношеского вожделенья и дряблой суетливости восьмидесятилетнего старика. За окном, далеко внизу лежал свежевыпавший снег. Полуночно мерцали уличные фонари. Сентрал-Парк-Уэст-авеню распростерлась тихая, без всегдашнего днем автомобильного гула. На светофоре зеленый свет сменился красным, и доктору Гецлзону подумалось, что красный свет – это символ жесткой законоукладности, мидэс-хадин. Да, конечно, Бог лишил этот мир своей благосклонности. В России правят красные. Германией и половиной Европы помыкают коричневые убийцы. Вон японцы недавно в куски разнесли Пёрл-Харбор. Маньяк Муссолини заодно с Гитлером… Некто там, в горних сферах, потерял, по-видимому, терпение и уступил свое место Злотворцу: иди и уничтожай. Эксперимент с Землей и ее людишками провалился, похоже, в их небесной лаборатории, и тогда какой-нибудь чин при божественной канцелярии сказал, должно быть: «Проект на той малогаборитной планетке придется закрыть…»

Доктор Гецлзон стоял в ванной комнате и смотрел в узкую створку окна. Шурша, пронеслись несколько автомобилей. Он, доктор Гецлзон, издавна подвержен навязчивости идей, и теперь смена зеленого цвета в светофоре на красный пробудила вот какую в нем мысль: а что, если вся мировая история – подобная же система переключения сигналов: суд – помилование, суд – помилование… И автоматическая, по всей вероятности, регуляция. Сидит себе какой-нибудь там заслуженный ангел и только переводит, не перетруждаясь, маленький рычажок. И не исключено, что все это неким образом соотносится с трафиком в небесах. Нужно, к примеру, пропустить левый ряд горних автомобилей. Или, скажем, карету «скорой помощи»…

Стены ванной комнаты отсвечивали фиолетовыми сполохами – сочетание белого снега и раскаленного с вечера нью-йоркского неба. Было все различимо. На вешалке висел его, доктора Гецлзона, купальный халат. На полу тесной парой стояли комнатные туфли. Он оделся и вышел в просторную комнату, служившую одновременно гостиной, библиотекой и столовой. В двух окнах видны были две разные части Сентрал-Парка с его прудами и небоскребами на Пятьдесят девятой улице, на участке Сентрал-Парк-Саут. По вечерам окна в этих высотках сверкали, как драгоценные камни гигантской броши, но теперь они были погашены, все, кроме одного, на каком-то верхнем уже этаже, где кто-то, конечно, сидел за столом, занят какими-нибудь расчетами, планами. Возможно, это даже имеет какое-то отношение к войне, про которую Рузвельт сказал, что обязательно должен ее выиграть, а не то…

Доктор Гецлзон не спешил включить свет. Он присел на диван и без света все видел как днем. Жалюзи были подняты, и стояла ясная полутьма, как при солнечном затмении. Он четко различал отдельные книги на полках. На столе – рукописи, уиджо-дощечка[163] – круг, посредством которого он общался со вселенскими силами, задавая им шайлэс, религиозно-нравственные вопросы. Он придумал свою систему символов с определенным значением: буква «Нун» – «нет», буква «Гимл» – «да», буква «Хэй» – «ждать», буква «Шин» – «вопрос поставлен неправильно». А может, вообще все шайлэс – неправильные?

Доктор Гецлзон подложил под затылок подушечку-думку. Хотелось курить, но он недавно поклялся не курить по ночам. Вдруг его потянуло – да так сильно – к автоматическому письму. Он не раз уже занимался этим, писал не включая света, хотя потом всегда убеждался, что строки все перепутаны, наползают одна на другую, так что сам и не разберешь, что ты там накалякал.

Он поднялся и включил освещение. На стене, между двумя окнами висело зеркало, оставшееся от прежнего жильца, и доктор Гецлзон на мгновенье увидел себя: роста среднего, полноватый, с черными вокруг плеши прядями длинных волос и парой плотных, на русский лад, бакенбардов. Глаза темные, брови сходятся над широким и несколько вздернутым носом. Губы толстые. Узкий, почти мальчишеский подбородок, который он временами прятал, отращивая бородку. Да, конечно, он, доктор Гецлзон, похож на кацапа. На этот счет даже подтрунивали, что, мол, одна из бабок его водила небось шашни с йовном[164]. Но какая ж из них? И когда бы сие случиться могло? Он знал свою родословную до самых, как говорится, до Свитков. Бабки и прабабки его, почти все, были раввинши. Хотя, разве… Но нет, не славной своей родословной гордился он. А тем, например, что в свои, было дело, пятьдесят – еще вышагивал, не уставая, миль по пятнадцать. Да он и сейчас еще гору дров наколоть способен, как это было нынешним летом, у знакомых на ферме. Он мог подолгу не вставать из-за стола, много съесть и порядочно выпить – полбутылки, запросто, коньяка, выкурить за день три пачки сигарет или дюжину сигар. Сам он сравнивал себя с дубом, который крепок, конечно, снаружи, но прогнил весь внутри. Все болезни его и недуги связаны с нервами, точнее – с душой. Засел в нем этакий враг, саботажник, двойник его, что ли, вечно с ним воевавший – второе «я». И если один из них хотел съесть бифштекс, другой требовал поститься. Один мечтал о деньгах, о славе, о женщинах, оргиях, другой обвинял и судил его, и грозил вечной смертью, всеми карами ада. Этот другой, этот «цадик в шубе»[165], как называл его Гецлзон, наказывал его по ночам ужасающими сновидениями. Оба эти «я» (а может, их было и больше двух, три или дюжина) заключали, случалось, между собой перемирие и ненадолго объединялись, слившись в некую цельность. И тогда доктор Гецлзон усаживался за автоматическое письмо. И тогда находили свое выражение примиренные силы, обычно противоборствующие в нем. И он с любопытством, как бы со стороны, к ним прислушивался, и такое иногда мог услышать, что ужас охватывал его или – смех…