– Ой! Ой-ой! Вэй-вэй! Сатана победил! Бедный Шимэн, ты падаешь в бездну…
Он упал, теряя сознание. Очнулся в полночь, в непроглядной тьме, и опять уснул тягостным сном, без сновидений.
Проснулся в грязи, весь в кровоподтеках, с распухшими выпученными глазами. Ярмарка кончилась, опустела. Был вечер, с низкого свинцового неба, затянутого тучами, моросил редкий, тонкими струями, дождь. В черных, как дыры, окнах лавчонок дотлевали, как угли, красные огоньки ночников или каганцов. Во мраке все это лезло в глаза, ослепляло, высокие расплывчатые фигуры, как разросшиеся пятна на ходулях, проходили с необычайной скоростью мимо, сталкивались, шли поперек себя, становились ничем.
Шимэн брел, по колени погружаясь во что-то, потом долго карабкался в гору, ощупывая перед собой темноту, и наткнулся на дерево. Голова его, череп был пуст, ноги, отяжелев, волоклись без видимой цели. Было, наверно, совсем уже поздно, потому что ставни уже везде затворили. Где-то внизу у разрушенной мельницы горел в окне огонек. Шимэн пошел в ту сторону, огонек разгорался, мерцал, а над ним трепетала, вилась ниточка дыма. Шимэн вошел.
Голые стены, обшарпанные, в паутине. За столом – старик, перед ним раскрытая книга, на плечах – капота, сплошь в прорехах, сквозь которые, чуть желтея, просвечивает талескотн. Грузный, ширококостный, с зеленой бородой, слипшейся лопатой. Над бородою горбатый нос, огромные ноздри, сквозь которые тот тяжело сопел, точно решая непомерную, не по силам задачу. Брызги из носа летели на стол.
Старик, долго не поднимая глаз, нюхал табак из табакерки замутненной кости, втягивая его, казалось, до самого мозга, что-то ворчливо бубня при этом. Вдруг почувствовал, что кто-то здесь есть, резко вскочил, топнул об пол ногой и заговорил страшным рубящим голосом:
– А? Опять уже здесь? Опять ты?
– Я.
– А, значит так? Кто ты? Что тебе нужно?
Шимэн склонил уже голову набок, чтобы ответить, но язык не слушался. Старик, вскинув бровь, осматривал его искоса, сверля черным зрачком, жутким, как бездонная миква.
– Как зовут тебя? А?
– Меня?.. Меня зовут… Мое имя непроизносимо, нет таких букв, чтобы его записать…
– Да? И кто же ты? Чем занимаешься?
– Я… Я не помню… Я не знаю… Я – сокровенный, я тот таинственный…
– Нет-нет! Ты давай уж выкладывай! И не врать! – заорал старик и схватил со стола длинный чубук, точно собираясь размозжить ему голову. – Говори! Ведь ты – с того света? А?
Старик зачерпнул щепоть махорки, набил трубку и, оттопырив ладонью большое волосатое ухо, приготовился слушать. Шимэн подался назад, к двери, ощупал опухшее лицо и изобразил прощальный поклон, как будто прося прощения, обознался, мол, дверью.
– То есть… Выходит не к вам я… Лань лежит уже, спутанная железной цепью, а на горе Сеир скачет черный бык. Велик и огромен вид его, но еще больше – рог на носу растущий. Вы и представления не имеете о подобных вещах, да и знать о них не желаете… По-вашему – пусть гарцует Лилис на своем лошаке… Мало, мало душ на земле, страшащихся этого…
Шимэн разговорился! В первый раз за столько лет… Слова сыпались быстро и дробно, мысли вылетали комьями, кусками – так разговаривают во сне. Он что-то пытался объяснить, метался по дому, расшагивая взад и вперед, умолкал и опять начинал проповедовать, глядя куда-то рассеянным, плохо видящим взглядом. Мозг был как из песка, пересыпался, не мог собрать себя, а уста – тонкие, благородного очертанья, но искаженные долгим молчаньем, – уста говорили. Говорили, казалось, помимо воли их обладателя, и повествовали о мимолетности земных забот, о нездешних совсем именах и предметах и – без всякого перехода – о Пэйсэхе, который все празднуют вовсе не так, как положено, о том, как трудно порой отделить сон от яви… Все во Вселенной вертится, и в круговерти той невозможно взору на чем-то остановиться…
Старик пыхтел все чаще и чаще, наполняя комнату густым белым дымом. Лицо его побагровело, покрылось испариной. Он приподнял другую бровь. Голос его стал хриплым, как если б от страха, а тень на стене раздвоилась, огромная и пугающая, и казалось, что она улыбается.
– А? Значит, ты обитаешь в мире призраков? А? Сам с собой разговариваешь и сам не знаешь, про что говоришь? Все вокруг – только видимость, а? Ничего достоверного, настоящего? А?
– Нет… Ничего…
– Всем чего-то да надо, а у тебя все уже есть? А? Ходишь-бродишь, себя не находишь, а?
– Не нахожу…
– Ладно, хватит прикидываться! – старик пятился, двигая руками и бровями. – Тут и слепому ясно, что ты – мертвец… Расстегни капоту – там привидение в саване…
Дверь за Шимэном хлопнула. В овраге, в темном, как отверстая бездна, пространстве чернели вздернутые ввысь макушки тополей. Дальше, за лесом – шумел, пенисто струился ручей. Шимэн поднял воротник и, весь как-то съежившись, начал спускаться. И ветер, напущенный на него темнотой, подхватил его, словно огненный шквал, и понес под гору, разрывая тело с урчанием и воем, как свора собак…
Пожар
– А могу я вам, йидн[53], историю рассказать? Не сказку из книги, а быль. Много лет я хранил ее в тайне, но сейчас, в этом жалком приюте, на охапке соломы, с которой мне уж не встать… Да, евреи, я чувствую, что отсюда меня вынесут на тахрэ-брэйтл[54]. И не подобает человеку правду в могилу с собой уносить. Послал бы я за ребе с его подручными, чтобы все здесь записали дословно, но у брата моего, знаете, дети остались и внуки, и не хочется, чтобы им стыдно было. А история вот какая.
Родом сам я из Йонева, что под городом Замосьцем. Местечко наше называли вотчиной короля Голытьбинского. В самом деле, богачей там у нас не много. У отца моего, олэвхашолэм, было семеро нас, но пятерых позже не стало – выросли крепкими, что твой дуб, и разом, как по сговору, покинули свет. Три сына и две дочери. Что к чему – толком никто и не понял: подхватили лихоманку – и в дальний путь. Когда младшего, Хаим-Йойнэлэ, похоронили, мама начала таять как свечка. Болезни у нее не нашли. Просто легла в кровать и перестала есть. Соседки, бывало, заходят, спрашивают: «Бэйлэ-Ривке, что с вами?» А она: «Ничего такого, хочу умереть». Приводили врача, пускали кровь, ставили банки, пиявки, заговаривали от сглаза, натирали – не помогло. Помаялась пару недель, вся высохла, мешочек костей. После видэ[55] подзывает она меня и говорит: «Лейбуш, братец твой Липэ всегда сухим из воды выйдет, а тебя мне жаль». Дело в том, что отец меня не любил. За что – не знаю. Липэ, тот был повыше меня, в мамину родню, голова у него больше к ученью пригодна была. Но правда, учиться он не хотел. Я-то, скажем, очень хотел, а что толку: в одно ухо, бывало, влетит, в другое вылетит. Все же я и сейчас еще помню немного из Хумэша. Ну, забрали меня из хэйдэра. Братец Липэ был настоящей, как у нас говорили, виньеткой, а я, извините… Если брату случалось чего сглупить, отец отвернется, бывало, и не заметит, а то и подхвалит даже, а меня за любую промашку лупцевал беспощадно. И рука у него, да не зачтется мне в грех, была тяжеленная. Залудит – предков возвидишь. И сколько я себя помню, бил он, бутузил меня. Чуть что – снимает ремень и давай, так что полосы по всему телу. Ни единой малости не прощал. В бесмедреше[56], известно, мальчишки всегда балуют, за молитвой толкаются. Стоило ж мне какой «омэйн» пропустить – в ухо. Дома я делал самую тяжкую работу. У нас была ручная мукомолка, так я напролет днями рукоятку вертел. Водоносом был, дрова рубил, топил печь, чистил нужник. Пока мама жива была, заступалась, как могла. А когда умерла, стал я в доме совсем наподобие пасынка. Обидно мне было, конечно, но что я мог? Братец Липэ тоже не прочь был поездить на мне. Лейбуш, подай то, Лейбуш, убери это. Вожжался он с подмастерьями, выпивал с ними. В шинке своим был.
А жила у нас в местечке девушка, Хавэлэ звали, и славилась она своей красотой. Отец ее торговал мануфактурой, настоящий хозяин, и, понятное дело, зятем желал иметь человека из семейства достойного. Вознамерился подкатить к ней, однако, мой брат. И забросил сеть. Подкупил шадхенов, чтобы те, значит, никого ей другого не сватали. А по всей округе слух пустил, будто в семье у них кто-то когда-то повесился, ну и тому подобное. Дружки подсобляли ему, а он угощал их водкой и пирогами с маком. Вскрыл ящик отцовый и брал оттуда, сколько хотел. Язык он имел без костей, сходился с людьми легко. Ну и кончилось тем, что папаша этой Хавэлэ сдался, просто устал. Отдали ему, братцу то есть, первую в Йоневе красавицу. На кнас-мол[57] все местечко гуляло. Обычно жених не вносит приданого, а тут Липэ уговорил отца, и тот выдал ему двести гильденов. Дом им обставили как у богачей. Два оркестра играли на свадьбе – из Йонева и билгорайский. Как говорится, купили билет и въехали в родословную. А мне, между прочим – как-никак жениха всё же младшему брату, – даже одежку к событью не выправили, а уж что за обувь на ногах… Отец, правда, пообещал мне, но все тянул и откладывал, так что когда и купил наконец материал, шить поздно было: портные не успевали. На свадьбе слонялся я как забредший нашарник, оборванец в каких-то обносках. Девушки надо мной смеялись, выдразнивали меня.
Я считал, что конец меня ждет такой же, как у трех моих братьев и обеих сестричек: свалюсь и помру. Но было мне суждено жизнь прожить, и немалую. Липэ женился и вошел в свой собственный дом с правой, как говорится, ноги. Он стал торговать зерном – и ему повезло. Под Йоневом стояла водяная мельница, принадлежала она доброму одному еврею, реб Исруэл-Довиду, сыну, как об этом еще помнили здесь, старой Малки. Братец мой стал сразу у реба Довида, что называется, колвелох – большой поварешкой. И хозяин продал ему мельницу за бесценок. Почему – не знаю. Поговаривали, будто мельник собрался, совместно с родней из Венгрии, в Эрец-Исраэль. Но старик вскоре умер.