Кукла и карлик — страница 35 из 44

11 Здесь крайне важна идеологическая презентация фигуры израильского солдата: она паразитирует на более широком идеологическом самовосприятии израильтянина как резкого, подчас даже грубого, но вместе с тем теплого и деликатного человеческого существа. Мы видим здесь, как сама дистанция по отношению к нашей идеологической идентичности, ссылка на то, что «за маской нашей публичной идентичности скрывается теплое и хрупкое человеческое существо со всеми его слабостями», становится фундаментальной проблемой идеологии. То же самое относится и к израильскому солдату: он знает свое дело, готов выполнить необходимую грязную работу на грани (или даже за гранью) закона, потому что эта поверхность скрывает чрезвычайно благонамеренную и даже сентиментальную личность… Поэтому образ плачущего солдата играет такую важную роль в Израиле: это солдат, который беспощаден, когда это надо, но порой он не может сдержать слез от действий, которые ему приходится выполнять.

Выражаясь языком психоанализа, здесь мы имеем колебания между двумя сторонами objet petit а, дерьмом и драгоценной агальмой, скрытым сокровищем: за экскрементальной поверхностью (нечуткостью, обжорством, воровством полотенец и пепельниц из отелей и т. д. — все эти клише передаются в анекдотах об израильтянах самими же израильтянами) находится нежная золотая сердцевина, В терминах нашего «Киндер-сюрприза» это означает, что коричневое шоколадное дерьмо здесь снаружи, а внутри его прячется драгоценное сокровище.

Фактор X гарантирует не только основополагающую идентичность разных субъектов, но и непрерывную идентичность того же самого субъекта. Двадцать лет назад журнал National Geographic опубликовал ставший потом знаменитым снимок молодой афганской женщины с пронзительными желтыми глазами: в 2001 году эту женщину нашли в Афганистане — хотя лицо ее изменилось, истощилось от нелегкой жизни и тяжкого труда, но ее пронзительные глаза говорили, что перед нами одна и та же женщина.

А вот и другой пример. Двадцать лет назад немецкий левацкий журнал Stern предпринял жесткий эксперимент, который эмпирически подорвал этот тезис: журнал заплатил опустившейся паре бездомных, которые позволили себя как следует вымыть, выбрить и передать в руки лучших модельеров и парикмахеров; в одном из номеров журнала были опубликованы два параллельных ряда больших фотографий мужчины и женщины, снятых «до» и «после». Результат оказался действительно жутким (uncanny): и хотя было ясно, что, несмотря на другую одежду и т. д., мы имеем дело с одним и тем же человеком, наша уверенность в том. что за разной внешностью скрывается один и тот же человек, поколебалась. Другой оказалась не только внешность: глубоко возмутительным в этой перемене было то, что мы, зрители, каким-то образом почувствовали другую личность за ее внешним обликом… Stern был завален письмами читателей, обвинявшими издание в попрании чести и достоинства бездомных, в унижении их, в превращении их в объект злой шутки, — но важно то, что этот эксперимент подорвал именно веру в Фактор X, веру в ядро идентичности, которая отвечает за наше достоинство и упорно сохраняется. невзирая на изменения внешности. Короче говоря, этот эксперимент эмпирически продемонстрировал, что у всех нас «голова негра», что сердцевина нашей субъективности — это пустота, наполняемая внешностью.

Но вернемся к ребенку, который торопливо разламывает и выбрасывает шоколадную скорлупу, чтобы добраться до пластмассовой игрушки — разве не является он символом так называемого тоталитаризма, который тоже желает избавиться от «несущественной» случайной исторической шелухи во имя освобождения «сущности» человека? Разве это не крайне «тоталитарное» представление, будто Новый Человек возникнет на обломках уничтоженного по причине испорченности старого человечества? Парадоксально, но либерализм и «тоталитаризм» разделяют общую веру в Фактор X, в пластмассовую игрушку, спрятанную за шоколадной облицовкой… Проблема этого Фактора X, который делает нас равными, несмотря на наши различия, очевидна — за гуманистическим прозрением, что «глубоко внутри мы все равны, все те же ранимые люди», стоит циничное утверждение: «к чему бороться против поверхностных различий, если в глубине мы уже И ТАК равны друг другу?» — как в той известной шутке про миллионера, который с болью открывает для себя, что он испытывает те же страсти, страхи и любовные чувства, что и последний нищий.

Но разве онтология субъективности как нехватки, выраженная в патетическом утверждении, что «у всех нас головы негров», действительно дает нам окончательный ответ? Не в том ли состоит основная материалистическая позиция Лакана, что нехватка сама должна подкрепляться минимумом материального излишка, случайным «неделимым остатком», который не имеет положительной онтологической плотности, но является всего лишь материализованной пустотой? Разве субъект не нуждается в минимальном «патологическом» дополнении?

Это именно то, на что указывает формула фантазии ($ — а, разделенный субъект в паре с объектом — причиной желания). Такая спиралевидная структура (объект становится итогом всей операции по расчистке поля от всех объектов) хорошо заметна в самом элементарном риторическом жесте трансцендентальной философии — жесте идентификации сущностной величины («Фактора X») путем стирания всего случайного содержания.

Возможно, наиболее заманчивая стратегия в отношении этого Фактора X строится на одном из излюбленных интеллектуальных упражнений XX века, а именно на стремлении «катастрофизировать» ситуацию: какой бы ни была реальная ситуация, ее НЕОБХОДИМО объявить «катастрофической», и чем лучше она выглядит, тем скорее она располагает к этому упражнению — в этом смысле, безотносительно к нашим «простым онтическим» различиям, все мы участвуем в одной и той же онтологической катастрофе. Хайдеггер объявил наше время в высшей степени «опасным», эпохой законченного нигилизма; Адорно и Хоркхаймер видели в ней кульминацию «диалектики просвещения» в «администрируемом мире»; Джорджо Агамбен определяет концентрационные лагеря XX века как «истину» всего западного политического проекта. Вспомним фигуру Хоркхаймера в Западной Германии 1950-х годов: негодуя на «затмение разума» в современном западном обществе потребления, он В ТО ЖЕ САМОЕ ВРЕМЯ защищал это общество как одинокий остров свободы в море тоталитаризма и коррумпированных диктатур.

Дело выглядит так, как будто ироническое замечание Уинстона Черчилля о демократии как наихудшем политическом режиме среди еще более худших режимов произносится здесь уже на полном серьезе: западное «администрируемое общество» — это варварство под личиной цивилизации, высшая точка отчуждения, дезинтеграции автономной личности и т. д., и т. д. — однако все прочие социально-политические режимы еще хуже, поэтому этот режим все-таки следует поддерживать… Возникает искушение предложить радикальную трактовку этого синдрома: что если несчастные интеллектуалы не в состоянии смириться с фактом, что они живут более или менее счастливой, безопасной и комфортной жизнью, поэтому для оправдания своего высокого призвания им ПРИХОДИТСЯ создавать сценарий глобальной катастрофы. Адорно и Хоркхаймер оказываются в странной близости с Хайдеггером:

«Самые опасные „катастрофы“ в природе и космосе в порядке Жути (Unheimlichkeit[57]) — ничто по сравнению с той Жутью, которой является сам человек, а поскольку человек расположен посреди сущего и представляет собой сущее, о бытии забывающее, для него Домашнее (das Heimische) становится бесцельным блужданием, которое он заполняет своими делами. Жуть жути располагается в человеке, в самой его сущности, и является катастрофой — обратным ходом, который отвращает его от подлинной сущности. Человек — это единственная катастрофа посреди сущего»12.

Первое, что здесь бросается в глаза философа, это скрытая отсылка к кантовскому Возвышенному: точно так же, как для Канта самые неистовые природные явления ничто по сравнению с силой нравственного Закона, для Хайдеггера самые страшные катастрофы в природе и общественной жизни — ничто по сравнению с катастрофой, которой является сам человек, или, как по-другому выразился бы он сам, сущность катастрофы не имеет ничего общего с онтическими катастрофами, поскольку сущность катастрофы — это катастрофа самой сущности, ее исчезновение, ее забвение со стороны человека.

(Распространяется ли это на Холокост? Можно ли утверждать в неоскорбительной форме, что Холокост — ничто по сравнению с катастрофой забвения бытия?)

(Неявное) различие между Кантом и Хайдеггером состоит в том, что, по Канту, неистовство природы позволяет негативным образом ощутить возвышенное измерение нравственного Закона, тогда как у Хайдеггера катастрофа ставится в один ряд с человеком, который сам является катастрофой. Кроме того, Кант находит положительную сторону в переживании катастрофических природных явлений: становясь их свидетелями, мы негативным образом переживаем несравненное возвышенное величие нравственного Закона, тогда как у Хайдеггера остается непонятным, насколько мы нуждаемся в угрозе (или факте) действительной оптической катастрофы, чтобы негативным образом испытать подлинную катастрофу, которая соответствует человеческой сущности как таковой.

(Не связано ли это различие с тем фактом, что, переживая кантовское Возвышенное, субъект принимает роль наблюдателя, взирающего на бурное неистовство природы с безопасной дистанции, тогда как у Хайдеггера эта дистанция отсутствует?)

Здесь легко потешаться над Хайдеггером — однако в его формулировке есть «рациональное зерно». И хотя Адорно и Хоркхаймер отвергли бы ее с язвительным смехом, разве они сами не столкнулись с тем же затруднением? Когда они описывают возникший в эпоху позднего капитализма «администрируемый мир» /