Куклолов — страница 19 из 51

– Ты чего такой нервный? – захлопывая том, спросила Катя. – Стоишь, как аршин проглотил. Расслабься.

Я промолчал. Заметил, что замёрзли пальцы. Катя тоже ёжилась, нос у неё покраснел. Надеюсь, в зале теплее.

– На.

Она с благодарностью закуталась в мой пиджак и тут же вскрикнула, показывая пальцем:

– Кешка! Кеш! Кешка!

И замахала руками.

Я думал, на её крик обернётся всё фойе, но интеллигентные зрители удивительно солидарно проигнорировали окрик. Зато от дверей, наискосок через лес, к нам, прихрамывая, двинулся высокий рыжеватый парень.

– Иннокентий Коршанский, – представила Катя, когда парень оказался рядом. – Мой старый друг. Кеша, это Олег, мой сосед по общежитию.

Сосед, значит. Я оглядел подошедшего паренька, вполголоса заметил:

– Тёзка инженера?

Я был уверен: рыжему Кешке невдомёк, кто вообще такой инженер. Но он серьёзно кивнул, да ещё добавил:

– Потомок. По материнской линии.

Ишь ты. Впрочем, я бы сам об этом инженере Коршанском слыхом не слыхивал, если бы однажды не попалась на глаза его статья про исследования радиоактивности.

– Слушай, Кать, – не дожидаясь следующей моей реплики, сказал Иннокентий. – Чего я тебя звал-то… У нас солистка на следующей неделе уезжает на пару дней, там три спектакля – два вечерних и утренний. Можешь заменить? Песенка всего одна и совсем простая.

– Какой вопрос, – улыбнулась Катя; мне показалось, она разрумянилась. – Могу хоть сегодня остаться на репе…

Второй звонок.

– …тицию, – облегчённо договорила она. – Ух, испугалась. Резкие стали звонки. Раньше такая трель милая была…

– Новый директор. – Коршанский пожал плечами. – Ну, выручаешь! Зайди тогда после спектакля. Или, хочешь, пошли, отведу в ложу.

– Которая смежная со сценой? – выпалил я.

Иннокентий удивлённо кивнул. А чему удивляться? Конечно, я знаю эту ложку. Я там провёл полдетства, если не больше. Однажды отец здорово выпил с приезжими кукловодами сразу после представления, забыл про меня и ушёл домой. Если бы не мама, так бы до утра и не вспомнил. А я ждал-ждал его, ждал-ждал – и уснул в ложе, которая в ту пору служила кладовой. Хранили тряпки: занавески, скатерти, костюмы. Тогда я ещё не задыхался от смеси пудры и пыли и быстро уснул. Уже поздно вечером, почти ночью, явилась мама, со скандалом велела открыть театр, накричала на техничек, которые прошляпили ребёнка, и вытащила меня, полусонного, на свет. Отца она после того случая выставила; его не было дома неделю, а может, больше.

Та неделя помнилась мне одной из самых счастливых: никто не орал, никто не пил, никто не устраивал ссор на пустом месте. Как прекрасно было без отца смотреть телевизор! Он вечно перекрикивал, пытаясь угадать фразу, и спорил с героями передач, а мультики запрещал смотреть вообще – называл их ноотупизмом.

Я хихикнул. Катя и Коршанский недоумённо переглянулись. Из зала донёсся шорох, и контролёрша на входе начала подгонять народ.

– Скоро начнётся, – озабоченно сказал Иннокентий. – Идём?

Катя кивнула, и мы отправились в ту самую ложу, где я однажды так сладко вздремнул в детстве. Там мало что изменилось: те же груды тряпья, облезшие чешуйки краски на перилах у бортика.

Я запустил ладонь под парапет, поелозил и нащупал пальцами нацарапанное тысячу лет назад «ОлегГГ». Потом пальцы наткнулись на что-то каменное и холодное. Фу-у, жвачка. Это тоже я тогда её прилепил. Фу! Видимо, тут с тех пор не то что не ремонтировали, но даже не прибирались толком.

– Куда ты лезешь? Смотри на сцену, – шепнула Катя, трогая меня за локоть.

Я поднял голову и зажмурился: прямо в лицо вспыхнули пронзительные сине-белые софиты. Их лучи выхватили снопы пыли над сценой, пролетели по залу, освещая зрителей и пустые места, – а затем замерли в ожидании музыки; всё замерло – весь зал, весь мир.

А потом…

Резко нарастая, появился звук; цвет; в зал хлынул густой запах петуний, загремело со сцены, в ушах, в голове, разрывая череп. Катя, вытянувшись, восторженно глядела на сцену. Там разворачивались пурпурные кулисы, словно лепестки гигантского бархатного цветка, отходили одна за другой высокие шторы, скрипели гардины, плакали смычки, вторили им литавры…

Я зажал уши руками, хотел выскочить из ложи, убежать из театра, оказаться подальше от Крапивинска, но прирос к стулу, не мог пошевелиться, не мог даже зажмуриться – смотрел и смотрел на этот плотоядный цветок, пожирающий всё мыслящее и живое, вытягивающий разум, втягивающий в себя, в жерло, в пасть этих беспечных, парализованных сиянием насекомых – зрителей…

«Машина, – отчётливо прозвучало маминым голосом в голове. – Не искусство – ремесло. Машина».

…Я не помнил, как прошёл первый акт. Отсюда куклы виделись близко-близко, они расплывались перед глазами цветными кляксами с золотыми иголками от света софитов. Я видел актёров, управлявших куклами; это были куклы на тростях, так что двух мужчин и двух женщин, на полтора часа подаривших свои души фигурам, я мог разглядеть в деталях.

В горле стало сухо; я смотрел, как шевелится голова мудрого филина, как трясутся пёстрые крылышки его совы-жены, как машет ушами лже-кролик. Это был типичный двухуровневый спектакль, где дети смеялись над забавными и нелепыми сценками, влюблялись в ярких, дружных зверей, а для родителей были предназначены более тонкие шутки и потайная мораль. Какая – я не мог разобрать, но знал точно: она была. Отец мне все уши прожужжал этой двухуровневостью сюжетов.

Отец.

Нахлынула нежность, по телу покатился жар, затеплели щёки. Я резко отвернулся, сглатывая, задрал голову к высокому, расписанному голубями и облаками потолку, чтобы загнать внутрь слёзы.

– Ты чего? – шепнула Катя, нехотя отрываясь от сцены. – Олег?

– Душно. Кать, я выйду на минутку.

Перед глазами стремительно расстилалась чернота, вспышки огней сужались, становились всё резче. Почти на ощупь я нашарил дверь, толкнул и выбрался из спёртого, холодного воздуха зала в сладкий, потеплевший простор фойе. Прислонился к стене; отдышался. Зрение почти вернулось, слух тоже, и, когда мимо меня прошли двое парней, я с лёгкостью опознал в одном из них Иннокентия. Услышал, как второй парень говорит ему:

– Сегодня с этой совой на соплях дотянем, а завтра точно отвалится, если не починить. Слушай, у Лёши вроде был какой-то знакомый мастер?

Я вспомнил, как смешно дёргалась куцая совиная шейка. Смешно и как-то совсем не в такт.

Чего я хотел? Зачесались, вспомнили что-то руки? Думал покрасоваться перед Катей? Хотел доказать, что не хуже этого Коршанского?

– Я могу починить.

Я думал, кто-то успел сказать это вперёд. Но все они уставились на меня, и никто не говорил ни слова. Я сообразил, что произнёс эти слова сам. Дурак! Оставалось держать хорошую мину при плохой игре.

– Мой отец… – хрипло проговорил я. Прокашлялся. Твёрже добавил: – Работал кукольником. Подрабатывал. Умел ремонтировать кукол. Я тоже могу.

– Ну давай, – с сомнением откликнулся Коршанский. Оглянулся на товарища: – Вариантов-то… Это Катин друг.

Товарищ кивнул, как будто «Катин друг» было паролем и подтверждением моего мастерства. Оглядел меня, спросил:

– А ты чего вышел-то? Спектакль не нравится?

– Нравится, – соврал я. – В зале душновато.

Позже я спрашивал себя: в какой же они были безысходности, если разрешили чинить крупную, тонко сделанную и явно недешёвую куклу первому встречному?

Единственным объяснением казалось то, что эти театралы доверяли Кате; она тут явно пользовалась расположением.

Судьба у меня, что ли, такая – привязываться к тем, кто связан с театром?

* * *

– Кать, – невнятно спросил я, зажимая в зубах иголку, – раз тебе так нравится в кукольном театре, почему ты такое стихотворение написала – «Я не пойду в театр кукол»?

– Ты откуда знаешь? – У неё даже глаза от удивления расширились, заблестели в ярком свете крошечной мастерской.

– М-м… Прочитал где-то?

– Я его нигде не выкладывала, – отсекла она. – Вообще нигде! Его даже в ноуте нет, только от руки единственная копия.

– Ладно, ладно. Прости. Я его слышал, когда ты читала на поэтическом вечере.

Катя наморщила лоб, вспоминая. Потом улыбнулась, щёлкнула пальцами:

– Точно! Я его читала в институте. Ещё в том году. А ты там был разве?

– Да. Только ты меня не видела.

– А чего не подошёл, не поздоровался?

– Мы были ещё слишком мало знакомы.

Коршанский, куривший на круглой табуретке в углу, хмыкнул, не отрываясь от телефона. Я кинул на него вопросительный взгляд. Водя по экрану, Иннокентий глубокомысленно изрёк:

– Мы тоже когда-то были с Катей мало знакомы.

Катя залилась краской. Я удивлённо, неловко улыбнулся. Что ещё за интимные детали?

– Вот только не надо мне в глазах Олега репутацию портить, – попросила Катя, подавая мне нитки. – Олежек, скоро?

– Оле-ежек, – иронично протянул Иннокентий и спрятал телефон в карман. – Скоро?

– Скоро, – буркнул я.

Я тут, можно сказать, благотворительностью занимаюсь, а они дразнят, подначивают. Фу. Захотелось поскорей долатать шею этой сове и уйти отсюда подальше. Слишком душно, слишком холодно, слишком много чужих, пыльных, напудренных и пропахших по́том кукол. Дома меня свои ждут.

Оставшееся время починки прошло в молчании. Травма у совы оказалась пустяковая, я удивлялся, как сами актёры не могли её починить. Проблема была только в размерах куклы: уж больно громоздкая. Из ложи она казалась чуть крупней обыкновенной совы, а тут, на столе, в белом свете низкой висячей лампы, – как здоровый дошколёнок, даже больше.

Ближе к концу работы в носу уже свербело от пыли. Остро пахло древесной стружкой, клеем, едким растворителем и акрилом; все тона тут были стерильные, выхолощенные. Белизна душила. Вдруг – до того, что сдавило в груди, – отчаянно захотелось яркого.

– Чаю можно? – попросил я, сглатывая.

– Без проблем. – Коршанский соскочил с табуретки и исчез за шкафом-перегородкой. Хлопнула дверь.