«Мельницу» было не уложить в полчаса, даже с купюрами[25]. Да я и не взялся бы за купюры; какие тут могут быть сокращения? Так что просто выбрал три самых выразительных сцены: первая встреча Мельника и Изольды, фрагмент, где Мельник обнаруживает, что волшебное зерно разметало ветром, и монолог Арабеллы о речном народе.
Как и всегда перед спектаклем, руки отяжелели. Переломный момент: если удастся перебороть себя – поведу кукол как по маслу, до самого конца.
Внутри засосало, потянуло. Я сглотнул, пережидая, пока в горле полыхнёт, тряхнёт, отпустит и позволит воплотиться в кукле.
– Ну, дружок, не подведи, – попросил я то ли Мельника, то ли себя. Шагнул вплотную к ширме, привстал на носки, чтобы на миг увидеть зал, высунулся над юбкой – и был оглушён криками и приветствиями. Гам, гам, гам… Они кричали что-то. Они махали, светили огоньками мобильных, топали и ревели – какое-то слово…
У меня глаза вылезли на лоб. И в окружающем, кольцом стягивающем шуме я различил:
– О-кры-лов! О-кры-лов!
Это… меня?..
– Начинайте! – зашипел, низко пригибаясь за ширмой, Цыглинцев. – Публика разогрета! Начинайте же!
Я поднял руку – от запястья, по предплечью и к плечу пробежали привычные мелкие иголки, – и, поклонившись Мельником, начал.
– Я иду, иду по свету. Злоба зёрна разметала.
В мире нет того подвала, чтобы спрятаться от ветра,
Чтобы спрятаться от ведьмы и, найдя простые камни,
Бросить в жерло, сунуть в яму и достать, достать последний.
Голос креп. Я так давно затвердил эти строки, что мог бы произнести их и во сне, и при смерти. Они грубо, низко звучали голосом отца – которому, кстати, совершенно не подошёл бы этот лёгонький, как тростинка, с разлетающимися волосами Мельник, – звенели высоким, срывающимся и звонким голосом Карелика – в те вечера, когда мне отказывались служить руки, и спектакль приходилось пропускать, – раскатывались бархатным, чуть картавым голосом мамы, прочитавшей мне эту сказку раньше, чем я впервые полез в чемодан, чем начал догадываться, о чём же она на самом деле…
Голос креп, поднимаясь выше и выше, звеня, разлетаясь над толпой. Я не прикладывал никаких усилий. Кукла двигалась, говорила, дышала – сама. Мельник помогал мне. Он начинал движение прежде, чем я успевал шевельнуть рукой. Он угадывал мои мысли. Я любил их всех – но именно он был по-настоящему моим. Он как губка впитывал то, что был не в силах впитать я. Потому что эмоции лились через край. Я почти видел, как они текут к нам из зала – по сверкающим, невесомым и прочным нитям. Электрические гирлянды, развешанные над сценой, рябили; трещали под ногами доски. Но ширма стояла крепко, словно скала.
– Мы не бросим зёрна в поле. Мы посадим зёрна в души.
Тише-тише, ты послушай; петь, мой милый, станешь после.
Если ведьма возвернётся, хороводом ветры встанут,
То навек за нами встанут тени лиц белее солнца…
Я говорил и говорил; водил и водил; переводил дыхание и сменял кукол – а мне всё чётче чудилась паутина. Серебряные нити всё туже стягивали зрителей, обвивали шеи, запястья, виски – самые нежные, уязвимые места, – сжимали, кружили и вели ко мне – пульсируя, вытягивая из туловищ, лиц и сердец насыщенное, мерцающее вещество, неся его, смыкаясь над моей головой, вливая в меня чужой страх и тревогу, восторг, оторопь, мощную волну радости от финала…
– Крепче вскидывайте руки! Плещут лопасти по ветру.
Верный мельничным заветам, я стерплю любую му́ку,
Я смелю муку́ любую, ветру время в жертву брошу.
Вы – бросайте! Тоже! Тоже! Ну же! Души! И – вслепую!
Ослеплённый, оглушённый, едва держась на ногах от сталкивавшихся надо мной волн эмоций, я уже не различал, какие слова принадлежат мне, какие – зрителям.
– О-кры-лов! О-кры-лов! – рычала толпа, и в этом жадном, алчном гомоне мне слышалось: – Ку-кло-лов! Ку-кло-лов!
– Аншлаг! Аншлаг! – верещал Антон Константинович, ловя меня на ступенях у сцены. – Аншлаг!
Я сошёл, шатаясь, рухнул на скамейку с выгнутой спинкой, прижал к себе рюкзак и закрыл глаза. Скамью качало. Тело не справлялось с высосанным у зрителей; всё внутри захлёбывалось, задыхалось, ликуя.
– Откуда они знают обо мне? – прохрипел я, приоткрыв глаза.
– Видеоспектакли, – удивлённо ответил Цыглинцев. – Выпейте-ка. Взбодритесь!
Он протянул мне стакан. Пока я лакал воду – казалось, ослаб даже язык, – Антон Константинович продолжал:
– Я сам ваш большой поклонник. Удивительно, что вы в таком маленьком городочке… Крапивник? Крапинск? Простите, не помню точно… В общем, удивительно, что вы так выучились, добились такого мастерства. У меня несколько ваших спектаклей в избранном. Особенно мне нравятся в том тёмном театре с таким советским, мрачненьким антуражем…
Я дёрнулся от усмешки; вот бы Сморчок Иваныч на такое хихикнул.
– Вас даже ценители знают. С вами Рокатански ещё не связывался? Конечно, есть чему учиться, но такой навык – в таком возрасте! Вы же, кажется, ещё в институте?
Он продолжал щебетать, но я уже отключился. Потряхивало. Чувствовал себя, как будто в тело влили чужой крови – агрессивной, вдохновлённой, мощной. Так было на каждом спектакле; я ждал этого. Но в этот раз было чересчур. Я сделал ещё глоток – что-то очень приятное, с лимонной кислинкой, – кивнул Антону Константиновичу и попытался встать. Качнулся, упал обратно на скамейку.
– Творческий экзостинг, – сочувственно кивнул он.
– Что?..
– Вы сколько в профессии?
– Года… полтора.
– А. Тогда простительно, что не знаете, – улыбнулся Цыглинцев. – Экзостинг – это среднее между «экстаз» и «exhausted» – истощённый. Получается что-то вроде «измученный экстазом».
Измученный экстазом. О да. Это сейчас про меня. Особенно много дал и вытянул сегодня диалог Мельника и Изольды. Это был далеко не самый яркий, не самый динамичный отрывок пьесы. Но я любил его – ревниво, болезненно; играя, каждый раз представлял, что говорю всё это не зрителям – отцу. Он умер, а мы так и не помирились. Я знал, это будет висеть надо мной всегда. Но этой сценой я словно обращался к нему, словно раз за разом просил у него прощения.
Здравствуй, Мельник, путник, мастер. Вот сошлись дороги наши.
Что там дальше? В чьей мы власти? Нам никто, никто не скажет.
Оборвутся тропы вскоре или через сто столетий —
Мало проку знакам верить. Расходиться страшно в ссоре.
Простыми словами туда, куда уходят люди, не дотянуться. Но с помощью кукол… Кто знает. Может быть, батя слышал.
Звенели струны, тонко и яростно пели флейты. Ночь наваливалась на шатры ощутимой тяжестью: пригибало к земле, скручивало утомлённые плечи, ныли кисти, зудела кожа – кажется, от Арабеллы по пальцам пошла лёгкая аллергия. Я поднял руку к лицу, вгляделся в свете искусственного трепещущего огонька. Так и есть: мелкие красные пупырышки, знакомая сыпь. Так поначалу бывало с каждой куклой. Привычка. Притирка.
Я допил. Стало лучше, легче; удалось поднять голову и нашарить взглядом Антона Константиновича.
– Кто такой Рокатански?
– Артур Иваныч. Критик кукольного театра.
Мне показалось, он произнёс это с придыханием и излишним пафосом – будто кого-то цитировал. Интересно, этот Рокатански тоже знает меня по видео? Коршанский предупреждал, что некоторые спектакли снимает и даже стримит – надо же на что-то жить молодёжной секции, – но я и не знал, что он активно выкладывает их в интернет. Подозревать не мог, что вот так вот чудно́ обрёл популярность…
Какой длинный, длинный день.
Когда меня отпустило настолько, что лица перестали двоиться, а горизонт – заваливаться, я опёрся о спинку скамейки и встал. Цыглинцева к тому времени уже и след простыл. Я поставил стакан на скамейку, сказал в темноту за кустами сирени:
– Спасибо.
Взял кукол и пошёл к шатру чревовещателя.
Каждый шаг давался всё легче; с каждым метром дорога всё больше напоминала пружинистую, пористую поверхность, как следует оттолкнувшись от которой я наконец мог бы, пожалуй, взлететь.
Внутри клубились мощь и упругость; изнутри хлестала сила, в сосудах бился адреналин. Я был готов. Я знал, что в этот день справлюсь с чем угодно.
…Мне помнилось, что шатёр стоит едва ли не в центре ярмарки, но, подходя к нему второй раз, я понял, что ошибся. Гигантская лиловая полусфера упёрлась в землю почти на отшибе. Огни и музыка остались сзади; тропинки сужались под моими глазами, ветвились и истончались ветки над головой. Ленты ограждения упали, вились по влажной почве, как блестящие змейки. Единственный тусклый фонарь горел над самым входом, и я не столько шёл, сколько плыл во тьме на этот рыжий язык огня.
Не было никакой толпы. Не было ни души.
Я подступил вплотную – шатёр навис ночной пряной громадой, – одёрнул полог и, поглубже вдохнув, вошёл внутрь.
Тьма. Бескрайняя тишь. Звёзды по всему куполу – словно я оказался в обсерватории. Белые, лиловые, зелёные, красные, далёкие и близкие, повсюду, по всем краям и местам.
Звёзды в пустыне кажутся такими близкими.
Так вот почему Ираёль. В том рассказе про лётчика это была пустыня. Я опустил глаза под ноги и понял, что кроссовки зарылись в мелкий, светящийся песок.
Я забыл, что надо дышать. Заколотилось сердце. Я пытался скорей привыкнуть к темноте, и постепенно впереди выплывали, мерцая над песком, неявные очертания. Я искал человека; искал какой-то центр композиции, ядро этой обсерватории. Видимо, в стены шатра были вмонтированы зеркала или отлично отражающая фольга – границ не было. Это и вправду походило на пустыню…
Горячий, хищный ветер взъерошил волосы.
– Эй! Есть тут кто?
Голос подхватило, понесло, раздробило, отражая. Я попятился, резко развернулся. Где выход? В бесконечности звёздных стен не было ни щели, ни намёка на дверь.
Я сжал пряжки рюкзака. Пластмассовые рамки привычно впились в ладони, и я выпалил: