Куко́льня — страница 15 из 30

и и прогуливали занятия. В академии его недолюбливали за чопорность и неумение влиться в компанию, за его показательную отдельность, хотя отдельность не была позицией — он просто не умел по-другому. В Центре «Э» его не воспринимали всерьёз, потому что считали бумажной крысой, хотя сами же и засадили его разбирать бумаги и анализировать данные. Он знал, что гипертимезия считается некоторыми учёными формой ОКР, и знал, что его мозг в какой-то степени был нездоровым.  Он не выносил хаоса. Он не мог быть спокоен, когда нарушались прямые линии, когда не находились ответы на вопросы, когда в жизнь вторгалась грязь или разболтанность в любом виде. А поскольку люди в целом были непрямолинейны, нечисты и разболтанны, он предпочитал к ним не приближаться.

Ромбов не раз спрашивал себя, почему он уцепился за историю с захоронениями? И не мог дать ответа. Потому что ему невыносимо скучно было сидеть на месте и копаться в форумах? Потому что он хотел проявить себя, а интуиция подсказывала, что он наткнулся только на несколько соломинок от целого стога сена? Потому что разгадка была далека, как раскалённая Венера, в чьей атмосфере лопались самые прочные машины? Потому что никому другому это не было интересно? Потому что он чувствовал связь с этим делом? Оно притянуло его к себе и больше не отпускало — жужжало в голове, как пчела, которую он не мог прихлопнуть. В уравнении содержалось слишком много неизвестных.


«Нижегородский рабочий» попался ему на глаза у въезда на автомойку.  На грязном пластиковом столе лежала газета, помятая с краёв и подсвеченная утренним солнцем. Она была раскрыта на восьмой странице и придавлена камнем.

Ромбовский взгляд упал на неё случайно и зацепился за чёрно-белые ярко отпечатанные картинки, на которых теснились разные символы, в том числе трискелион. Он вытащил нужные страницы и, захлопнув дверцу машины, набросился на статью о солярных знаках. Про трискелион он не разведал ничего нового, там было всего несколько предложений, но автор статьи явно разбирался в теме.

На работе, оставшись один, Ромбов набрал номер, указанный на последней странице издания. После долгих гудков, со второго раза, ему ответил сонный мужской голос:

— «Нижегородский рабочий». Редакция.

Ромбов представился и сказал, что хотел бы связаться с сотрудником по имени Николай Зелёнкин.

— Могу я узнать, что случилось? — голос на другом конце встревожился.

— С ним — ничего. Хотели привлечь его в качестве консультанта.

— Аааа. Да, с этим ему часто звонят. Обычно, правда, из менее тревожных учреждений…

В обрастающую буквенным жирком папку с расследованием Ромбов вложил листок с номером телефона Николая Ивановича Зелёнкина. 

17. Нашла коса на камень 

Словно баржа против течения времени, медленно двигалось разогретое лето. Тянуло долгим жаром от его обшивки. От каменных многоэтажек, во все глаза глядящих за горизонт: не пролетит ли там синяя птица счастья, не сядет ли на аварийный балкон. От вороных полос свежего асфальта, уложенного тяп-ляп на пролежни дорог, будто мазевые повязки на скованного неизлечимой тяготой больного. От переполненных маршруток, в которых шли по рукам мелкие мятые купюры и замызганные монеты и слышалось растерянное «остановите здесь» зазевавшейся старушки или медный матерный звон какой-нибудь пассажирской ссоры.

Тем временем на дачах, как паутина, растянулось спокойствие. Уже собрали вишню, налепили вареников и отправили их в морозильный плен. Из красных клубничных и малиновых голов сварили джемы и расставили банки в погребах.  А редкие кусты крыжовника позволили ободрать соседским детям, потому что кислил, и вообще чёрт знает зачем держали его. Звонила мама и рассказывала так: листья смородины и мелиссы заваривают с чаем, время уходит на полив, отец сидит на деревянных ступеньках старого крыльца и читает детектив, купленный в киоске на станции, и все, изнывая от жары, ездят на пруды, которые, словно зеленоватые глаза, обрамлены ресницами камыша; все ездят купаться, и там уже с утра не протолкнуться, компании гогочут, оставляют пивные бутылки и бычки, поэтому лучше сидеть в тени своего сада. Мама спрашивала, хорошо ли сын кушает, следит ли за чистотой или опять закопался в исследованиях. Зелёнкин отмахивался: и кушает, и следит. Но, по правде, чистота пространства его не занимала, а всё тонуло в каком-то ненастоящем температурном жаре, окутавшем его работу, которая плохо двигалась. Его мысли были похожи на пригоревшую перловую кашу — там, как кусок масла, плавал образ Юли среди разваренных зёрен брошенных задач, и таял, и расходился в общем объёме.  И, конечно, ничего он не рассказал про опеку, которая не давала подступиться к удочерению и глядела волком, как Медуза Горгона. Он чувствовал себя окаменевшим, бессильным, но утешительны были светлячки воспоминаний, летавшие вдоль мысленной дороги. А дорога эта, окутанная тёплым серым воздухом, вела к сегодняшнему уроку.

Договорив с мамой, выслушав про дачные занятия и скорое цветение гладиолусов, он положил трубку. И когда снова раздался звонок, ответил нетерпеливо и раздражённо:

— Ну что ещё?

Но столкнувшись с незнакомым мужским голосом, растерялся. Голос представился сотрудником органов и попросил к телефону Николая Ивановича.

— Это я… — после оглушительной паузы, показавшейся такой звучной, словно над ухом били в барабан тишины, с трудом выдавил из себя.

— Я бы хотел с вами встретиться, у меня к вам несколько вопросов.

Так ударяет молния в человека, бежит ток по телу приговорённого преступника, после чрезмерного напряжения лопается струна.

Заворочалось на глубине малодушное намерение бросить трубку. Но Зелёнкин отсеял его через ржавое головное сито — именно так он ощущал сейчас мозговую деятельность.

— У меня работа… — пробормотал он по-детски потерянно и механически раскрыл попавшуюся под руку тетрадь с рабочими записями, как будто пытаясь доказать самому себе правду произнесённого.

— Это ненадолго. Могу подъехать в течение часа.

При мысли о том, что незнакомец в форме с вопросами, тяжёлыми, как гири, ворвётся в его пыльные покои с облокотившимися друг на друга книжными колоннами, где даже матери с отцом было запрещено входить в его комнату, он попытался увильнуть:

— Я не могу… Я ухожу сейчас.

— Во сколько и где мы можем встретиться?

Вывернуться не получалось. И Зелёнкин сказал, что будет в библиотеке.  И сказал, что освободится в пятнадцать часов. У него не было выбора.  И от растерянности он назвал точное время окончания урока. Надо было сделать запас хотя бы в полчаса, чтобы не впутывать Юлю. Но он не сообразил. И теперь ему было страшно. Потому что, видимо, произошло то, чего он боялся.

Его тайну открыли.


Обычно она приходила позже него. Он поджидал её за столом в углу у окна, за их столом, разложив материалы для занятий, и наслаждался медленным дневным ходом, наполненным тихой безмятежностью: шелестом книжных страниц, мягким шарканьем библиотекарш, световыми иглами, воткнутыми в заоконную листву, рассредоточенным чтением, в которое вкрадывались тёплые мысли, мешающие читать про древние цивилизации.

Но сегодня он как на зло задержался, хотя собирался приехать раньше.  Он рассеянно вышел из дома. Город смотрел враждебно. Набежали толстые тучи, свесившие серые животы с неба, поднялся тяжёлый ветер, который от подъезда дотолкал Зелёнкина до остановки, будто конвоир арестанта. И некуда было спрятаться от этого ветра, бушующего в городе и в душе его. И нельзя было не сесть в перегруженный автобус, в который уже начали влетать, как парашютисты, через открытые окна мелкие водяные капли. И нельзя было не прийти на встречу. Зелёнкин заметил, что забыл пакет с учебниками. Пришлось вернуться, оплёванному небом, на целые две остановки. Второй автобус попал в пробку — часть дороги перекрыли из-за ремонтных работ.

Юля уже ждала.

Он успел привыкнуть к её новому летнему облику: свободным платьям, лёгкости украшений, а главное, спокойному запаху, сменившему сладкую восточную тяжеловесность. Сейчас рядом со столом он заметил неряшливо брошенные босоножки со стразами и высокими каблуками. Прокатился взглядом по плечам, объятым голубой материей, и съехал ниже, по бёдрам (она сидела, закинув ногу на ногу)  к тонким щиколоткам. Волосы её были перепутаны, мокрые от дождя, с тонких прядок соскальзывали капли. И вся она была мягкая смута, прозрачное волнение.

Юля спрыгнула с подоконника, откуда через окно под неодобрительными взглядами библиотекарш наблюдала за битвой дождя и листьев. И Зелёнкин растерялся ещё больше.

Он собирался всё отменить, прогнать её немедленно, чтобы она не встретилась с носителем голоса, имя которого провалилось в памяти, как бусина — в небольшую дыру, и каталось теперь где-то внутри, но никак нельзя было его извлечь наружу.

— Николай Иванович, салют! — звонко поздоровалась она.

Поскольку объяснения давались ему туго и он не обладал умением заворачивать суть разговора в хрусткие листы обходительности, он сразу оборвал:

— Тебе надо уйти. Сегодня урока не будет.

— Что-то случилось?

Рассказать о том, что, видимо, предстоит недоброе, он не мог, поэтому серебрясь чешуёй лжи, как запутавшийся в сетях карасик, ответил:

— У меня рабочая встреча. Давай перенесём. На завтра. Сейчас не могу.

Юля посмотрела на него отстранённо.

— Вы уходите?

Он замешкался. До трёх часов оставалось сорок минут. Если скажет «да», она может предложить пойти вместе.

— Нет… Я… Мне надо взять одну книгу, подготовиться.

— Аааа… — она пожала плечами. — Я тогда просто тут посижу, хорошо?  Я вам не буду мешать. Сама позанимаюсь, раз уж приехала. Дома всё равно делать нечего, — и работы нет сейчас, и ливень.

Не дожидаясь ответа, она перетащила свои тетради на соседний стол, подхватила босоножки с блестящими камешками и поставила их на край, носами ко входу, будто они несли дозор в её крепости. Открыла новую тему и стала переписывать лексику из словарика с заголовком: «В магазине».