– А почему я без волос?
– Потому что я рисовал не портрет, а объёмный эскиз, – терпеливо пояснил ей бородач. – Trompe l’oeil. Волосами займёмся потом, когда наступит их черёд, а пока это не важно… Porca Madonna, почему ты босиком? Обуйся сейчас же! И не убегай далеко: ты в любую минуту можешь мне снова понадобиться. Фрицо, иди сюда. Будешь мне помогать.
Октавия запрыгала на месте:
– Я тоже, я тоже хочу посмотреть!
– Хорошо, хорошо. Можешь поиграть здесь, только не мешай.
Два музыканта из бродячей труппы заявились прошлым вечером – мордатый здоровяк с косичкой и бритый наголо верзила, оба в каких-то обносках. Из разговора с ними Фридрих ничего не понял – во-первых, его с Октавией предусмотрительно выставили из комнаты, а во-вторых, речь обоих была щедро пересыпана божбой и уличным жаргоном, которого Фриц не знал и знать не мог. Они ругались, пили пиво, спорили до хрипоты и ушли очень недовольные. Остаток вечера и ночь Карл-баас и студент Йост размышляли, спорили, уговорили две бутылки лувенского и к утру разродились хитрым планом. Каким, Фриц не успел узнать: бородач всучил ему тележку и они, в компании Йоста, отправились в поход по магазинчикам и лавкам. Чтобы его случайно не узнали, Барба нацепил широкополую шляпищу, плащ и синие очки, а бороду упрятал под камзол. Октавию оставили дома.
А список покупок был довольно странен. Для начала они завернули в мануфактурную лавку, где приобрели отрез розового ситца и белой в рубчик саржи на подкладку. Затем у местного портного заказали для Октавии два одинаковых платья. Портной оказался знакомым Йоста, фасон выбрали самый простой, поэтому тот обещал управиться к завтрашнему вечеру. В мастерской художника Карл Барба закупил рыбьего клея, воску, киновари, сурьмы и белил, в галерее напротив приобрёл дюжину чулок, две пары маленьких перчаток, целый ворох ленточек и два одинаковых чепчика, а у лоточника в проулке – пудры и румян. Со стражей удалось разминуться.
Фриц толкал тележку с покупками и терялся в догадках. Если стражники искали бородатого господина, мелкорослого мальчишку и девчонку с голубыми волосами, может, затевалась маскировка? Но какая? И зачем два платья? Или они хотят нарядить его девчонкой и в таком виде вывезти из города? Фриц передёрнулся от этой мысли, но в следующий момент сообразил, что, даже если принять во внимание его небольшой рост, до малышки Октавии ему всё равно далеко. Недоумение усилилось, когда Йост, уже в одиночку, отправился на верфь и возвратился с мешком опилок, кусками пробки и обрезками тикового дерева. Что касается господина Карла, то он сразу по возвращении достал бумагу, карандаш, усадил Октавию на табурет, приказал ей не двигаться и принялся за рисование. В отличие от Фрица, та не задавала вопросов.
Укрепив рисунок на стене при помощи гвоздей, Карл-баас выбрал из принесённых Йостом обрезков подходящий чурбачок, нацепил очки и взялся за стамеску.
– А теперь за дело. Вот тебе, Фрицо, мерка, вот пила, хватай вон тот брус и отпили мне от него четыре одинаковых куска. А я пока займусь головой.
– Какой головой? – растерялся Фридрих.
– O Dio! Пили, не спрашивай! Время дорого.
Когда Фриц, пыхтя и утирая пот, распрямил спину, его уже ждали новая мерка и новый брусок, потоньше. Когда он закончил с этой работой, итальянец уже обтесал верхнюю часть чурбачка в виде большого неровного шара и теперь стучал долотом, вырезая нос и глаза. Пол вокруг был усыпан опилками и стружками. Октавия к этому времени потеряла к процессу всякий интерес и стала играть с Пьеро – кормила его с ложечки опилками и выговаривала за отсутствие аппетита. Выражение лица у куклы было самое страдальческое.
Стемнело. Йост принёс им мяса, хлеба и вина на подносе, они перекусили, запалили камин и масляную лампу и опять принялись за работу. Следуя указаниям кукольных дел мастера, Фриц обтесал отпиленные бруски на усечённый конус и при помощи коловорота проделал в них отверстия. Уже сейчас можно было опознать в них руки и ноги будущей куклы, и кукла эта обещала быть огромной. Фриц по-прежнему не понимал смысла всей затеи; он зевал, два раза порезался, итальянец же казался неутомимым: резал дерево, плавил воск, клеил, разводил краски… Была глухая полночь, когда он наконец разрешил Фридриху лечь спать – мальчишка валился с ног, и пользы от него всё равно не было. Фриц доплёлся до кровати, где уже посапывала Октавия, едва нашёл в себе силы стянуть башмаки и уснул, прежде чем его голова коснулась подушки.
…Когда солнечный луч на следующее утро тронул его щёку мягким весенним теплом, Фриц пробудился далеко не сразу и некоторое время лежал, вспоминая вчерашнее. Веки не хотели открываться, усталые мышцы зудели. В комнате царила тишина. Фриц заворочался, приоткрыл один глаз, другой и вдруг вытаращился при виде странной картины.
На столе, среди разбросанных инструментов и стружек, свесив руки, сидела Октавия, а итальянец, с банкой в одной руке и кисточкой в другой, нависал над нею, как диковинная бородатая гора, мурлыкал что-то неаполитанское и… раскрашивал девочке лицо. Работал он сосредоточенно и аккуратно, Октавия тоже сидела неподвижно. Из угла, где стояла кровать, Фрицу был виден только изгиб детской шеи, вздёрнутый подбородок и знакомый профиль на фоне яркого окна, поэтому он не сразу обратил внимание, что девочка зачем-то наголо обрита и обнажена.
А потом он сообразил, что рядом с ним в постели по-прежнему лежит и дышит что-то маленькое и тёплое, обернулся и обнаружил ещё одну Октавию у себя под боком. Он вздрогнул и всё понял.
Карл-баас расписывал куклу.
Под караулку испанцам отвели большую комнату на первом этаже в странноприимном доме. Помещенье было немаленькое, но солдаты быстро умудрились загромоздить его и превратить в казарму, а казарму – в свинарник. Койки там стояли в два ряда, их было два десятка. Часть их составили друг на дружку, часть прислонили к стене, из двух соорудили стол, освободившееся место загромоздили доспехи, амуниция, оружие и пустые бутылки.
Томас переступил через порог и поморщился. Пол был истоптанный и грязный, окна не открывались, воздух затхлый и спёртый, пропитанный винной кислятиной, по́том и табаком. Юный монах подобрал подол рясы и двинулся к дальней кровати, где без тюфяка, прямо на верёвочной сетке храпел Михелькин. Больше здесь никого не было – те, кто не стоял в карауле, предпочитали отдых во дворе, на солнышке. Момент для разговора был выбран удачно.
Михелькин спал тяжко, безобразно, только что не поперёк кровати, укрывшись вместо одеяла ватной курткой так, что наружу торчала лишь неряшливая копна белых волос. На полу валялось штук пять или шесть бутылок из-под вина, ещё одна, наполовину полная, стояла у изголовья кровати, накрытая глиняной кружкой. Томас остановился возле, некоторое время постоял в нерешительности, потом выпростал руки из рукавов и потеребил фламандца за плечо.
– Михелькин, – позвал он. – Михелькин Лаш… Проснись.
Спящий заворочался, перевернулся, открыл глаза и бездумно уставился на монаха. Узнал.
– Что… кто… фратер Томас? Я… – Он поднялся, отряхнул руки, ухватился за голову и стал тереть глаза. – Ох! Я это… Я сейчас…
Фламандец сел (вернее, попытался сесть), но сделал это так резко и порывисто, что его повело. Он запутался в куртке и завалился на бок. Упёрся ладонями в пол. Томас нахмурился, но ничего не сказал. От парня разило, он выглядел невыспавшимся, опухшим и мало что соображающим. Стоило ли с ним беседовать? С другой стороны, in vino veritas, напомнил он себе, «истина в вине». Что у трезвого на уме, у пьяного на языке.
Наверное, стоило.
– Нужно п-поговорить, – сказал монах.
Михель закивал, кое-как встал, растопырил руки и, пошатываясь, двинулся наружу, где под водостоком стояла бадья с талой водой. Томас отодвинул засалившуюся куртку с намереньем сесть на кровать, но передумал и остался стоять. Было слышно, как за углом журчит струя, потом как фламандец плещется и фыркает. Когда Михель вернулся, выглядел он уже не так ужасно, во всяком случае шёл по прямой. Взгляд стал вполне осмысленным, и только воспалённые жилки в глазах напоминали о многодневной пьянке.
– Что случилось? – хмуро осведомился он, но тут же спохватился: – То есть я хотел сказать, что я должен делать?
Брат Томас ответил не сразу, и некоторое время они стояли друг напротив друга. В раскрытую дверь ползли запахи холода, лета и мокрой земли.
Михелькин чувствовал неловкость перед маленьким монахом, в сущности, совсем мальчишкой, у которого ещё не пробились усы и не сломался голос, но это была странная неловкость – гулкая, пустая, словно барабан, замешанная на страхе и непонимании. Зачем он пришёл? – этот вопрос только сейчас возник в его голове. С похмелья думалось со скрипом, мысли ворочались медленно, как мельничные жернова.
В последние несколько дней он был сам не свой – то метался, то впадал в прострацию, то мучился бессонницей, то спал целыми днями. Составлял пустые, по-мальчишески наивные планы побега, которые все никуда не годились. С недавних пор палач, герр Людгер, добился от инквизитора разрешения на посещение пленницы. Эти встречи можно было назвать свиданиями, если бы их надо было называть. Михелькин начал понимать, что совершенно не знает эту девчонку, с которой так грубо обошёлся, и ловил себя на мысли, что хотел бы узнать её получше. Но толку не было. Девушка замыкалась всё сильней. Михелькин приходил к ней в келью, садился на табурет и говорил – рассказывал всякую чепуху о себе, какие-то байки из деревенской жизни, но каждый раз давился и умолкал под взглядом тёмно-карих глаз. У неё были удивительные глаза, но сейчас в них жили только печаль и пустота. Он чувствовал себя так, будто вырвал из неё некий стержень, на который, как мясо на вертел, нижутся людские чувства; вырвал собственной рукой и никогда уже не сможет водворить его обратно. Это было не под силу ни ему, ни ей, а кому под силу, он сам не знал. Может, святому отцу, может, господу богу, а может, никому. Мрачный, раздражённый, Михелькин возвращался в казарму, не разуваясь валился на кровать, бездумно смотрел в потолок и пил так много, что его желудок взбунтовался и отказывался принимать еду. Михель измучился и до неузнаваемости похудел, но находил в этом какое-то мрачное удовлетворение, будто эти муки были сродни тем, что испытывала девушка, нося под сердцем его ребёнка.