Культ Ктулху — страница 44 из 99

– Ах, Ричард… Рик, я не хотела… я не понимала, что творю… Он заставил меня… Это все барабан… и его голос… Он был тут, у меня в голове…

Запах ее волос… и нежность щеки, касающейся моей… Она легонько стерла кровь рукавом своей ночной рубашки.

– Все хорошо, – пробормотал я. – Все уже хорошо…

Я крепко прижал ее к себе, она вся дрожала, а потом заплакала – тихонько и растерянно, как маленькая девочка.

– Мне страшно, Рик… мне так страшно! Он что-то со мной делает, он…

Она вцепилась в меня и отчаянно затрясла головой.

– Не позволяй ему больше… пожалуйста, не позволяй! Обещай, что ты меня ему не отдашь!

– Нет. – Голос мой прозвучал твердо. – Он больше ничего тебе не сделает. Он больше никогда ничего тебе не сделает.

– Вот он, триумф истинной любви!

Эти саркастичные, обремененные горечью слова словно вырвали ее из моих рук. Стоя на пороге тени, сверкая глубоко запавшими глазами с иссеченного складками лица, совершенно мертвого в этом лунном свете, Клод Эшер смеялся.

– Ты ее не получишь. Ты же и сам это знаешь, не правда ли, Ричард? Я старался быть с тобой терпеливым, но, боюсь, твоя назойливость уже ни в какие ворота не лезет. Видишь ли, Грация для меня больше чем женщина, больше, чем жена. Она – самая моя жизнь, моя единственная надежда. И я никогда не дам тебе отнять эту надежду!

Он поплыл ко мне через озеро лунного света; в каждом шаге сквозило злое, текучее изящество, почти кошачье. Слепящий взор перескакивал с Грации на меня и обратно. Ненавистная улыбка снова заиграла в уголках рта.

– Ты же все равно не понимаешь, правда, милый братец? Как, думаешь ты, Грация может быть моей единственной надеждой на жизнь? Неважно. Лучше тебе такого не знать. Мы же не хотим лишний раз тревожить твою чувствительную душу – в последнюю-то ночь? Конечно, нет. Мы хотим, чтобы бы пребывал в покое и мире, чтобы как следует подготовился – к смерти.

Дальнейшее я помню не очень отчетливо. Эти убийственные минуты возвращаются лишь в кратких разрозненных вспышках. Вот Клод с маниакальной силой кидается на меня, вот его ледяные костлявые пальцы смыкаются у меня на горле. Кажется, кричит Грация. Бледное, ненавистное лицо так близко к моему… гнилостное дыхание шипит, я чувствую кожей его тепло. Вот я падаю назад под ударом тела. Тьма и лунный свет ходят хороводом у меня в голове. Легкие сейчас разорвутся… потом, как-то инстинктивно извернувшись, я освобождаюсь. Воздух с хрипом рвется в грудь. Я буквально раздавливаю Клода об сырую каменную стену. Мои пальцы в его волосах, сильный рывок вперед, а потом назад… Когда его череп в третий раз встречается со стеной, остервенелая хватка слабеет. Он оседает на пол у моих ног, дергается и затихает.


Нет, Клод не умер. Пурпурные веки опустились, скрыв безумный блеск глаз, белая пустыня лица обрела покой, но его злое сердце у меня под рукой продолжало биться, хотя и совсем слабо. Автоматически, охваченный каким-то отрешенным, но целеустремленным спокойствием, я связал его по рукам и ногам тяжелыми шнурами от штор, отнес к нему в комнату и уложил на кровать под балдахином. А потом запер комнату. Грация уже перестала плакать, но рука ее была холодна и мелко дрожала в моей. Мы быстро сошли по темной лестнице в библиотеку. Там я заговорил – я сказал ей, что бояться больше нечего, что все уже кончено. Я разжег камин и налил нам обоим виски. Все это время одна-единственная мысль упорно кружила за панцирем внешнего спокойствия. Я знал, что нашей безопасности ради для Клода Эшера в мире было только одно место – Государственный Приют для Невменяемых Преступников. Допив стакан, я сделал два телефонных звонка.

Я попросил доктора Эллерби и полицию прибыть в Иннисвичский Приорат как можно скорее.

VII

Все прошло очень тихо. Никаких лишних фактов не просочилось в газеты. Нескольких репортеров, которых редакции выслали освещать процесс, просто не пустили в зал суда. Разочарованные, они разбежались по телефонным будкам и продиктовали пустые официальные сводки, способные лишь намекнуть на мерзостную истину. Если кто-то и опубликовал эти статейки, место им нашлось разве что в уголке одной из внутренних страниц, куда мало кто заглядывает. Потом газетчики попробовали другой подход: они засели в иннисвичском трактире и принялись задавать вопросы. Но и там их ждала неудача. Возможно, из уважения к памяти моего отца, возможно, еще по какой-то причине, но деревенские встречали настырных журналистов холодным взглядом, а рот держали на замке. Так отвратительная тайна Иннисвичского Приората и запятнавший наше доброе имя стыд оказались сокрыты под покровом милосердного молчания.

Единственным формальным обвинением, предъявленным Клоду Эшеру, было нападение с целью убийства. Я вышел свидетелем и рассказал, как он покушался на мою жизнь. Ничего другого не понадобилось – дело довершили психиатры. Это оказалось нетрудно: достаточно просто было подвергнуть Клода перекрестному допросу; запротоколировать боязливые, неохотные показания соседей, знакомых со странностями моего брата; побеседовать с тревожным, скрытным джентльменом исполнявшим обязанности декана Мискатонского университета и прочесть письмо от некоего Генри Бонифаса, во время оно преподававшего Клоду живопись.

Вспомнили странную радость, с которой Клод воспринял известие об отцовской смерти, а заодно и жуткий портрет с Пикхэм-сквер и убийственные инкантации из Альберта Великого. В итоге моего брата объявили неизлечимо помешанным.

В последний день освидетельствования я один приехал в больницу. Я один выстоял последний неистовый натиск его немигающего, полного ненависти взгляда и угадал за изнуренной маской лица ледяной гнев могучего, расчетливого ума. Ни жестокости, ни истерии не было на ней. Меж двух облаченных в белое санитаров Клод спокойно пошел к дверям смотрового кабинета. Там он, однако, остановился и обернулся ко мне. Раннее дождливое утро бросало на него серый отсвет, черты словно бы разгладились и размылись – он снова был прежний, цинично ухмыляющийся, несокрушимый Клод.

– Только не думай, что ты победил, Ричард, – спокойно бросил он мне. – Не стоит обманываться. Они могут меня запереть, поставить засовы на дверь и решетки на окна – но им никогда не взять под стражу истинного Клода Эшера. Я снова буду свободен. Рано или поздно, так или иначе, а я до тебя доберусь. До тебя и моей милой жены. И я отомщу.

Приглушенный смех едва пробился сквозь плотно сомкнутые губы.

– Тебе сейчас трудно в это поверить… Ты только подожди, Ричард. Подожди, и тогда мы посмотрим…

Я слушал успокоительное бормотание докторов, смотрел, как мой брат исчезает за поворотом коридора… Где-то вдалеке открылась и закрылась дверь. Сквозь туман донеслось металлическое лязганье засова. Я сказал себе, что Клод навсегда ушел из моей жизни. Но я сам себе не верил. Это последнее предупреждение неустанно кружилось эхом у меня в голове – что-то во мне совершенно отчетливо знало, что с Клодом Эшером еще не покончено.


Мнимый мир и довольство воцарились в Иннисвиче… О, как же отчаянно мы с Грацией нуждались в душевное покое! Это счастье было ненастоящим; просто решимость скорее откреститься от страшного прошлого словно бы раздернула тяжелые пыльные шторы, державшие дом в вечном мраке, и впустила слабенький, робкий лучик нормальности. Следующие несколько месяцев я с наслаждением наблюдал, как Грация медленно возвращает себе юную, свежую жизненность, бывшую на самом деле неотъемлемой частью ее натуры и, увы, так ненадолго распустившуюся у меня на глазах в ту неделю, пока Клод болел. Она снова смеялась, гуляла со мной по выметенным зимними ветрами пескам побережья, устраивала маленькие сюрпризы, изысканные ужины – и да, это именно она убедила меня вернуться к писательской деятельности. Спроси нас кто-нибудь, и мы с уверенностью сказали бы, что совершенно счастливы. Конечно, это была бы ложь. Я писал, но те несколько опусов, которые мне удалось из себя выжать, оказались откровенно слабы: им недоставало спонтанности. Проза выходила чахлая и перегруженная странной тревогой. Это не мешало нам с Грацией строить планы. Мы толковали о путешествиях, о браке, но некий беспокойный призрак все время витал между нами – мы знали, что всем этим прожектам не суждено сбыться… что пока эта извращенная, ненавистная тварь в приюте живет и дышит, Грации никогда не быть свободной. Как одинокие дети, мы забавлялись своими жалкими играми, пытаясь не замечать, как кругом сгущается ночь, наползая из всех углов.

Нелегко отследить последовательно, как так вышло, что я стал меняться. Думаю, все началось с непроизвольного смятения, с беспокойства, принявшегося осаждать мой разум уже через считанные дни после того, как Клода посадили под замок. Я пристрастился к одиноким прогулкам по самым отдаленным, изъеденным солью пляжам нашей округи; кипучая тревога безжалостно снедала мой разум. Со мной случались ужасные мгновения пустоты и отрешенности – и тогда какое-то дикое возбуждение словно бы взбиралось по моему позвоночнику и гнало в ночь, вон из спальни, заставляя бродить по лабиринтам Приората и переполняя ощущением безграничной, несокрушимой силы. Не раз и не два я приходил в себя, дрожа от холода, промокший от пота, стоя перед той резной дверью в восточном крыле дома – перед вратами в адский склеп, где все напоминало о богопротивном зле по имени Клод Эшер. Потом эти состояния проходили, так же внезапно, как и появлялись, и я, дрожащий, растерянный, падал на кровать и проваливался в глубокий, беспокойный сон. Грации я об этих ночных припадках даже не заикался… и все же временами я встречал ее взгляд и читал в нем под покровом нежности испуганный вопрос – она чувствовала, что что-то не так. Ее безмолвные подозрения оправдались в тот вечер, когда мне пришло в голову сесть за пианино.

Я говорил себе, что музыка, возможно, окажет успокаивающее действие на мои нервы. На самом деле это была всего лишь, как сейчас говорят, рационализация странного, необычайно горячего желания играть, вдруг овладевшего мной буквально на ровном месте. Желтеющие клавиши казались холодными и какими-то липкими, но мои пальцы порхали по ним с изяществом и невиданной доселе легкостью. Приторная меланхолия шопеновского ноктюрна лилась в окутанную сумерками комнату; низкие ноты темно пульсировали, мучая мой сверхчувствительный слух… а потом в какой-то момент музыка перестала быть Шопеном. Настойчивые, дисгармоничные аккорды под лихорадочно пляшущими руками налились жестокостью и злой радостью. В барабанный ритм басов вплетались визгливые верха, напоминая нечестивые завывания мириадов потерянных душ. Безбожные звуки уносились в ночь, заставляя тени в углах комнаты непристойно извиваться. Лишь однажды несчастная утроба инструмента исторгала при мне такую адскую музыку. Мелодия, рвавшаяся с клавиш, была песней проклятых, которую исполняла Грация для Клода Эшера.