Культура Древней и Средневековой Руси — страница 39 из 97

И наконец, стоит напомнить о том, что для русской культуры характерен синтез, переплетение жанров. Это видно даже по технике работы строителя, книжника, иконописца. Иконописец готовит доску для иконы так же, как переписчик книги готовит пергамен для текста, создатель фрески делает по сырой штукатурке острой иглой графью – контуры будущего изображения, а переписчик острой иглой разлиновывает пергамен. Иконописец действует, как каменщик, готовя связующие материалы для красок – так раствор у строителя связывает кирпичи в единое целое и олифит икону, завершая процесс ее создания – так же штукатур штукатурит здание снаружи или внутри, окончательно оформляя постройку. Поэтому мастера хорошо понимали друг друга, нередко встречаясь в пространстве одного произведения – иконописцы оформляют рукописи, расписывают храмы, владеющие письмом наносят на стены храмов, созданных строителями, храмозданные надписи, и все вместе формируют единое, гармоничное пространство культуры.

Тексты(Литература)

НАЧИНАЯ ГОВОРИТЬ О ЛИТЕРАТУРЕ, необходимо подчеркнуть, что литература, по сути, создала национальный русский характер, так же как кинематограф создал характер американца. Поэт (шире – писатель) в России действительно был больше чем поэт – он был философ, проповедник, учитель, ритор, был одиночеством, внесенным в коллектив. Быть настоящим писателем и поэтом в России всегда было трудно, почти невозможно. Сын Пастернака говорил, что задача «Доктора Живаго» состояла в том, чтобы вернуть истории поколение, отпавшее от нее. Писатель и поэт в России не просто бытописатель или эстетствующий интеллигент – он на службе, он все время возвращает поколения или отдельные социальные страты то истории, то культуре, то морали, то эстетике. Жизнь в России всегда была так устроена, что народ обретал общее дело исключительно в страдании, беде, напасти, люди творили великие дела, жертвуя и мучаясь, а затем разбредались по кухням жалеть себя и ругать начальство, как только все становилось более или менее налажено. И именно в этот момент писатель, как чеховский человек с молоточком, напоминает о пережитой беде, перенесенном страдании, удваивает реальность, придает ей объем. Именно поэт/писатель превращает собственную судьбу человека в судьбу историческую, придает ей масштаб и осязаемость.

Русская литература всегда существовала как литература гуманистическая, нравственная, как форма мышления, инструмент познания мира через страдание и трагедию. Именно поэтому у нас не стали классиками, например, «чистые юмористы». Но у того же Аверченко есть «Фокус великого кино», у Тэффи «Ваня-Щеголек», у Ильфа письма к любимой – и все это в гоголевском жанре «горьким словом моим посмеюся», этим и обеспечивалось место в литературе, в то время как чистые хохмачи сходили на обочины, становились достоянием балагановского «Чтеца-декламатора».

О чем бы все они и сотни других ни писали, это всегда было о том, что путь к себе, к познанию земли, к небу всегда безогляден, отчаянен, истов, это исповедничество, а не приятный променад. И Гоголь, и Чехов, и Куприн, и Гаршин, и Шаламов, и Горький, и Паустовский – это все они, это у них «реализм отчаяния», – как говорил философ А. Зиновьев. Они были в оппозиции не к государству, не к политическим доктринам – к противоестественному порядку вещей, в каких бы формах он ни заключался (поэтому мандельштамовское «Мы живем, под собою не чуя страны…» не диссидентство, не политическая акция, а восстановление истинного порядка вещей).

Эта оппозиция приобретала разную аранжировку, но она была всегда, и именно она в нечеловеческих условиях восстанавливала достоинство. О. Седакова вспоминала историю какого-то интеллигента, которого в 1970-х гг. посадили в тюрьму и много месяцев ежедневно допрашивали. От него требовали подписать какие-то показания и выступить с публичным покаянием, как тогда было принято. «К какому-то моменту, – рассказывает он, – мне стало все равно. Я проснулся с чувством, что сегодня подпишу все, что требуется. Не от страха, а потому, что все равно. Ничего уже ничего не значит. И тут вдруг у меня в уме возникло стихотворение Мандельштама, с начала до конца: «Флейты греческой тэта и йота». И я пережил, наверное, то, что, как мне рассказывали церковные люди, они переживают после причастия, я тогда же так подумал: наверное, это то самое. Целый мир, весь, и свою причастность к нему. И после этого я уже твердо знал, что ничего не подпишу. Это уже невозможно. И они это поняли, и с этого дня больше ничего от меня не добивались, отправили куда нужно».

Писатель и поэт своей судьбой были причастны судьбе всеобщей, осмысляли себя через других, и это было естественно и неоспоримо. Поэтому ахматовские строки «Я была тогда с моим народом там, где мой народ, к несчастью, был» выглядят излишне декларативно: а где ей еще надо было быть в те годы? Это и так понятно, есть вещи, которые не требуют деклараций. Писатель, поэт, художник – человек, разделяющий с другими их трагедии, а не застолья. Поэтому невозможно было сказать, как сегодня: «Ну, это просто художественный текст, в жизни автор другой». Слово и позиция героя воспринимались как слово автора. Поэтому Толстой, беря и открывая книгу нового автора, говорил: «Посмотрим-ка, что ты за человек».

Наш писатель и поэт не мог быть глуп. Потому что глубина мышления дает глубину сюжета и образного ряда, портрета героев. А. Белый был теоретиком искусства, поразительной глубины вещи встречаются в записях Блока, интереснейшим образом мыслил Маяковский, «Четвертая проза» Мандельштама – это философский трактат, портреты современников руки Тэффи поражают точностью и глубиной психологического мазка, письма Ильфа – это произведение искусства, записи Замятина глубоки необыкновенно. А Хлебников, «поэт для производителя, а не потребителя», а Цветаева… Бунин…

Не случайно и философы становились поэтами, писателями – многие произведения П. Флоренского (тот же «Иконостас» или «Столп…») читаются как символистское произведение, философская проза есть у В. Соловьева, В. Розанова (в нашей философской традиции это сохранилось – прозу писали и пишут А. Пятигорский, М. Кантор, Г. Щедровицкий). То есть это была не литература, а целое направление эстетической и философской мысли.

И это не говоря уже о вещах технических – таланте, мастерстве, словоформе, образном ряде, рисунке, ткани произведения, пуантировке и пр. Борьба со словом, укрощение его, оформление – суть творчества, автор подчиняет себе уже имплицитно существующий текст, раскрывает его, очищает от патины. Отсюда визионерство, прозрения, отточия от невозможности выразить всё – можно вспомнить знаменитое, постоянное хлебниковское «и так далее…».

Главный субъект литературного произведения – человек. Герой. Часто это альтер эго писателя (не единожды говорилось, что за Татьяной стоит Пушкин, за Платоновым Куприн, а за «студентом» Чехов). Герой нужен, чтобы подражать. Или быть «несчастненьким» Достоевского, как севернорусский святой типа Артемия Веркольского или Варлаама Керетского (особый тип русской святости), которому подражать нельзя – ему надо сочувствовать, надо его жалеть, плакать над ним, как плакала деревенская баба над безвестным странником, помершим на дороге.

У этих героев ясные, человеческие, живые лица, из которых складывалось лицо эпохи. У Чехова насчитывается то ли тысяча, то ли две героев – приказчики, извозчики, купцы, помещики, каторжники, барыни, барышни, архиереи, врачи, интеллигенты, студенты, – и у каждого поразительно точный образ, живой, протяни руку – и вот он, вот его теплые пальцы. За каждым видна биография, с каждым прощаешься, словно с близким человеком, почти каждый – адвокат совести. Они мыслят, думают, страдают, томятся. «Что мне делать?!!» – этот вопрос из «Скучной истории» слышится постоянно, побуждает помогать искать ответ. Они приглашают к диалогу, говорят и слушают, умеют и любят жить и страдать… Миссия героя (и через него поэта или писателя) – сочувствие и сострадание «несчастненьким», защита их, немотствующих, от несправедливости, любовь к страдающим, униженным и оскорбленным. Страдание объединяет, создает общую бытийственную почву, превращает жизнь в житие, отвечает сокровенным чертам национального характера. «Русский народ – один из тех немногих народов, которые любят сущность христианства, крест, – писал французский историк Леруа-Болье, – он не разучился ценить страдание, он воспринимает его положительную силу, чувствует действенность искупления и умеет вкушать его терпкую сладость».

Литературы не бывает без книги. Христианство всегда было религией книги, книжной культуры и Слова, которое было «в начале» (Ин. 1:1) как в онтологическом, так и в социокультурном смысле. Соответственно, христианская цивилизация стала «цивилизацией книги», создав особую культуру книги, вмещавшую в себя все – от оформления до характера употребления. К книге обращались в любой жизненной ситуации, книга и отношение к ней были точным индикатором нравственного и общекультурного уровня социума.

Стоит напомнить, что именно христианство предложило линейную концепцию времени, разорвавшую бесконечный языческий цикл жизни. Эта концепция не могла возникнуть без книжной и в целом письменной культуры, и, по мысли Ю.М. Лотмана, именно возникновение письменного сознания, опиравшегося на установление причинно-следственных связей, привело в конце концов к появлению истории. Книга становилась началом и концом священного ритуала, началом и концом истории. «Слово» (Ин. 1:1) стоит у истоков истории, ее финалом становится снятие печатей с книги «в деснице у Сидящего на престоле… написанной внутри и отвне, запечатанной семью печатями» (Откр. 5:1).

Текст, книга были всегда в русской культуре одной из фундаментальных основ остальных явлений культуры. Так, икона не могла существовать без текста, без книги. Онтологическое единство книги и образа (иконы) отмечено в Деяниях VII Вселенского собора (787 г.), «что слово сообщает через слух, то живопись показывает молча, через изображение» (Деян. 6) Если учесть, что, согласно этому определению собора, Церковь смотрит на икону не просто как на живописную иллюстрацию к текстам Писания, но как на особую форму откровения Божественной реальности, то книга точно так же являлась одной из наиболее осязаемых форм таинственного присутствия Бога в мире, через нее Божественное Откровение становилось достоянием верующих. Настоящая книга выражает опыт святости как воплощенное в тексте богословие и благочестие. Отсюда традиция особого о