тетические цели. Таким образом, фокус внимания в дестабилизирующих и исследующих подходах тех, чье творчество активно противостоит государствам и границам, обращен на то, как, например, произведение искусства начинается как произведение, идет от политической, социальной, культурной ситуации, идет ради одних определенных вещей и против других.
Современная история изучения литературы неразрывно связана с развитием культурного национализма, чья цель — во-первых, выделить национальный канон, затем поддерживать его высоту, авторитет и эстетическую автономию. Даже в дискуссиях о культуре в целом, которые, по-видимому, снимают национальные различия в пользу всеобщего, все же сохраняются иерархии и этнические предпочтения (например, между европейцами и не-европейцами).
Это верно в отношении Мэтью Арнольда, как и в отношении тех культурологов и критически настроенных филологов XX века, которых я глубоко почитаю — Ауэрбаха, Адорно, Шпитцера, Блэкму-ра. Для всех них их культура была в определенном смысле единственной культурой. Опасности и угрозы, которые виделись им, носили по большей мере внутренний характер (для современных авторов — это фашизм и коммунизм), а то, что они отстаивали — это европейский буржуазный гуманизм. Не нужно ни этоса, ни особой подготовки, чтобы установить, что ни этого Bildung, ни исключительной дисциплины, необходимой для его сохранения, больше нет, хотя иногда можно услышать возгласы восхищения и видеть примеры ретроспективного ученичества. Но никакая современная критика не похожа на работу того порядка, что была проделана в «Мимезисе». Вместо европейского буржуазного гуманизма ведущее место сегодня занимают остатки национализма и различные его производные авторитеты, вкупе с профессионализмом, который распределяет материал по полям, отделениям, специальностям, аккредитациям и т. п. Сохраняющаяся еще доктрина эстетической автономии выродилась в формализм, связанный с тем или иным профессиональным методом — структурализм, деконструкция и т. п.
После Второй мировой войны и в особенности в результате националистической борьбы не-европей-ских народов появились новые академические поля исследования, открывая иную топографию и иной набор императивов. С одной стороны, большинство исследователей и преподавателей не-европейской литературы сегодня с самого начала должны принимать во внимание политику изучаемого предмета. Ни в одном серьезном исследовании о современной индийской, африканской, северо- и латиноамериканской, арабской, карибской литературе и литературе Содружества наций невозможно избежать дискуссий о рабстве, колониализме и расизме. Также невозможно ответственно обсуждать такие сюжеты, не учитывая обстоятельств в постколониальных обществах, как и их маргинализированное и/или подчиненное, второстепенное место в учебных программах метрополийных центров. Невозможно спрятаться в позитивизме или эмпиризме и при этом бесцеремонно «требовать» оружие теории. С другой стороны, было бы ошибкой утверждать, что «Другого» не-европейской литературы, того самого, который совершенно явно связан с властью и политикой, можно изучать «респектабельно», как если бы он на самом деле был столь же возвышен, самостоятелен и эстетически независим, как к тому привыкла западная литература. Образ черной кожи в белой маске в литературном исследовании не более уместен и достоин, чем в политике. Подражание и мимикрия не дадут нам уйти слишком далеко.
Порча — не совсем подходящее слово, но некоторое представление о литературе и всей культуре как о гибридной (в том комплексном смысле, как его использует Хоми Бхабха*), обремененной и про-
* Это понятие с исключительным тактом исследуется в работе: Bhabha Homi К. The Postcolonial Critic // Arena. 1991. Vol. 96. P. 61—63, и DissemiNation: Time, Narrative, and the Margins of низанной тем, что обычно считают внешними элементами сущности — вот что производит на меня впечатление сущностной идеи революционных реалий сегодняшнего дня, где споры секулярного мира столь провокационно формируют тексты, которые мы читаем и пишем. Мы не можем более допустить такие концепции истории, которые акцентируют только линейное движение, или гегелевскую транс-ценденцию, равно как мы не можем принять географические или территориальные допущения, которые приписывают центральное место атлантическому миру, а не-западным регионам — прирожденную и даже преступную периферийность. Если конфигурации вроде «англофонной литературы» или «мировой литературы» и имеют какой-то смысл, то только лишь потому, что своим существованием и актуальностью они свидетельствуют о спорах и непрекра-щающейся борьбе, благодаря которым они проявляются и как тексты, и как исторический опыт, а также потому, что столь решительно бросили вызов националистической подоплеке при изучении литературы, и еще — той горделивой независимости и индифферентности, с какой они относятся к литературе западной метрополии.
Коль скоро мы принимаем актуальную конфигурацию различных видов литературного опыта, взаимозависимых и взаимопересекающихся, несмотря на национальные границы и насильственно установленные национальные автономии, история и география на новых картах, в новых и гораздо более подвижных сущностях, в новых типах связей существенным образом видоизменяются. Изгнание, что является судьбой далеко не только ныне практически позабытых несчастных, обездоленных и лишенных родины, становится почти нормой. Опыт пере-
the Modem Nation // Nation and Narration / Ed. Homi K. Bhabha. London and New York: Routledge, 1990. P. 291—322.
сечения границ и картирования новых территорий поверх классических канонических разграничений, как бы велики ни были при этом потери и разочарования, необходимо признать и зафиксировать. Новые модели и типы сталкиваются с прежними. Читатель и писатель в области литературы — которая и сама меняет свои извечные формы, вбирает в себя свидетельства постколониального опыта, включая и жизнь андеграунда, нарративы рабов, женскую литературу и тюремный опыт — не нуждаются более в образе поэта или ученого в уединении, безопасности, стабильности, национальном по идентичности, классу, гендеру или профессии. Они могут размышлять и сопереживать вместе с Жене (Genet)157 в Палестине или Алжире, Тайибом Салихом (Tayib Salih),158 чернокожим в Лондоне, Ямайкой Кинкедом (Jamaica Kincaid) в белом мире, Рушди в Индии или Британии и т. д.
Мы должны расширить горизонты, в рамках которых ставим вопрос о том, что и как читать и писать, и ищем на него ответ. Перифразируя замечание Эриха Ауэрбаха в одном из последних его эссе, наш филологический дом — это весь мир, а не та или иная нация или отдельный писатель. Это означает, что мы, профессиональные исследователи литературы, должны учитывать и острые сюжеты, рискуя при этом быть непопулярными и получить обвинение в мегаломании. В век СМИ и того, что я назвал производством согласия, считать, будто внимательное прочтение нескольких произведений искусства, считающихся гуманистически, профессионально или эстетическими значимыми, — это частное дело, не имеющее общественных последствий — чистой воды панглоссовская позиция. Тексты подобны Протею: они связаны с обстоятельствами и политикой в большом и малом, и это также требует внимания и критики. Никто, конечно же, не может объять необъятное, равно как никакая теория не может объяснить или учесть все связи текстов и общества. Но чтение и писание текстов никогда не было нейтральным делом: существуют интересы, силы, страсти, удовольствия, действующие вне зависимости от того, какими эстетическими достоинствами обладает произведение и насколько оно увлекательно. СМИ, политическая экономия, массовые институты — в общем, следы светской власти и влияния государства — это часть того, что мы называем литературой. И точно так же, как невозможно читать мужскую литературу, не читая при этом литературу женскую, — настолько изменился облик литературы, — точно так же невозможно иметь дело с литературой периферии, не обращаясь при этом к литературе метрополии.
Вместо частичного анализа, предлагаемого различными национальными или системно-теоретическими школами, я предлагаю контрапунктические линии глобального анализа, где тексты и мировые институты исследуются совместно, где Диккенса и Теккерея как лондонских авторов следует рассматривать так же, как писателей, чье историческое влияние сформировано колониальными предприятиями в Индии и Австралии и где литература одних государств вовлечена в литературу других. Сепаратистское, или нативисткое, предприятие кажется мне уже исчерпанным. Новое и более широкое значение экологии литературы невозможно привязать к одной только сущности или к отдельной идее вещи. Но такой глобальный, контрапунктический анализ надо строить (как это ранее было с аппаратом компаративистской литературы) не на симфонии, а на атональном ансамбле. Мы должны учитывать все виды пространственных или географических и риторических практик — пределы модуляций, ограничения, вторжения, включения и запреты, — все это может пролить свет на сложную и шероховатую топографию. Интуитивный синтез талантливого критика, который использует герменевтические или филологические интерпретации (чьим прототипом был Дильтей), все еще важен, но кажется мне горьким напоминанием о временах более безмятежных, чем наши.
Это вновь приводит нас к вопросу о политике. Ни одна страна не может избежать споров о том, что нужно читать, что писать и чему учить. Я всегда завидовал американским теоретикам, для которых радикальный скептицизм или почтение к статус кво — реальные альтернативы. Я так не считаю, возможно, потому что моя собственная история и ситуация не позволяют мне подобной роскоши, отвлеченности или удовольствия. Я не верю, что какая-то литература по-настоящему хороша, а какая-то — плоха, и, если уж на то пошло, остаюсь в этом случае консерватором, как и всякий другой на моем месте, если бы только не искупительная ценность чтения классики вместо того, чтобы пялиться в телевизор, а не говоря уже о потенциальном развитии чувствительности и сознания при этом занятии и упражнении ума. Я полагаю, что вопрос сводится к банальности и рутине поденной работы, к тому, что мы делаем как читатели и писатели, когда, с одной стороны, профессионализм и патриотизм не работают, а, с другой — ожидание апокалипсиса также не помогает. Я возвращаюсь — упрощенно и идеалистически — к представлению о противодействии и смягчении силового доминирования, трансформации настоящего положения за счет попыток рационального и аналитического ослабления его бремени, рассмотрения произведений определенной литературы с учетом их связи друг с другом и с историческим способом бытия. Я утверждаю, что в конфигурациях и благодаря происходящим вокруг нас преобразованиям читатели и писатели теперь — действительно светские интеллектуалы, несущие архивную, экспрессивную и моральную ответственность за эту роль.